«Почему ты не любишь музыку?» – спросил ты с нотками обиды в голосе, когда мы были в Пече и там как раз проходили гастроли Эрика Виллмера; он играл Бетховена и Бартока,[3] и ты так хотел, чтобы мы вместе пошли на концерт, а я отказалась. Я тогда ответила, что у меня нет слуха, и даже запела, намеренно фальшивя, «Призыв».[4] Ты тогда очень разозлился на меня. Мне кажется, ты сердился и на самого себя – за то, что так меня любишь, меня, у которой пет слуха и которая не понимает серьезную музыку.
«Мать – домохозяйка». Так написано во всех моих автобиографиях. Матушка не была домохозяйкой в том смысле, какой придает этому слову отдел кадров. Матушка трудилась с утра до вечера не покладая рук. Как-то ты принес мне книжечку – биографию Моцарта, с чудной гравюрой в стиле рококо на первой странице. Потом ты трижды напоминал мне, что не мешало бы вернуть книгу, ты еще сам ее не читал. Я отвечала, что понятия не имею, куда она делась, может, ее засунула куда-то Юли или я оставила на пляже. Ты тогда снова разозлился, а потом рассмеялся. Я думаю, ты всегда радовался, когда ловил меня на каком-нибудь безответственном поступке, на какой-нибудь «халатности». Тебе казалось, в такие моменты я расслабляюсь, перестаю быть зоркой и недоверчивой, перестаю подозрительно присматриваться ко всему и всем.
Книжка та не потерялась, она стоит за томами Шекспира – только гравюры в ней уже нет: я вырвала ее и сожгла в кухне. Требуя у меня книгу, помнил ли ты, что изображала гравюра? Святую Цецилию, сидящую у небесного органа, окруженную поющими и музицирующими ангелами, – и всюду сплошные нимбы и улыбки, на локтях у ангелов, играющих на скрипках, ямочки, золотые волосы Цецилии ниспадают до пят, и, даже находясь на небесах, она все-таки воздевает глаза к небу. Гравюра эта была словно сама музыка, она вся звенела и пела – я не могла вынести этого, Снятая Цецилия съела наш хлеб, потому я с детства питала к ней отвращение.
Я уже говорила, что мы нищали быстро и неуклонно. Когда ясно стало: отец содержать нас не может, – матушка прикрепила на окопное стекло объявление, что берется обучать желающих игре на фортепьяно. Рояль куплен был в свое время отцом – как свадебный подарок матушке и как утешение за все то, что оставила она в родительском доме. Это был красивый, старинной работы инструмент с миниатюрой на нотной подставке; привезенный на Дамбу, он не входил в дверь, но отец ни за что не хотел его лишиться и предпочел разобрать дверной проем на время нашего переезда. Матушка страстно любила музыку. Когда она снится мне, я вижу ее не иначе, как сидящей за роялем – даже скорее не вижу, а слышу, как она играет Моцарта или Генделя; музыка Генделя блистательна, величаво-самоуверенна, все в ней такое упорядоченное, такое законченное. Шопен же если не жалуется, то гневается, гремит, бунтует. Даже во сне я всегда вижу, как энергично, смело играет матушка этюды, никогда не уставая настолько, чтобы не бросить взгляд на отца, не улыбнуться ему.
Первое время по объявлению никто не приходил; но постепенно начал складываться небольшой кружок учеников. Когда я была ребенком, в городе еще не было музыкальной школы, и матери посылали своих чад к каким-нибудь старым барышням, которые портили детям слух и приучали их к неверному ритму. Я убеждена, что у матушки был блестящий талант. Родственники, следившие за вашими мытарствами нервно, но непреклонно, быстро узнали об объявлении. Когда к нам пришел дядя Шандор, мать как раз занималась с единственным пока учеником, сыном Карасихи, пальцы у которого напоминали сосиски; с тупым взглядом, в котором застыло выражение благоговения и безнадежности, сын кондитерши следил за полетом матушкиных легких рук. На все уговоры дяди Шандора матушка лишь посмеялась и сказала, что объявление не уберет; на следующий день у нас появилась Грети, немка-гувернантка одного из наших родственников, и привела Юдитку с Черни-Хованом,[5] Спустя каких-нибудь несколько месяцев матушка уже учила музыке всех детей наших родственников – учила за гораздо меньшую плату, чем кто-либо другой.
Нас узнали; теперь у нас во дворике, под сиренью, постоянно сидели немецкие и французские барышни-гувернантки, читая романы; зимой они устраивались в комнате, на диване, с брезгливо-жеманным видом, будто диван был не совсем чист, и терпеливо слушали, как бренчат по клавишам дети. Отец, выходя порой из кабинета, на безукоризненном французском языке говорил барышням комплименты, шутил с немками-воспитательницами; никто не мог устоять перед его тихим обаянием. Барышни выбалтывали ему все, что знали друг от друга или наблюдали в семьях своих хозяев; у меня, правда, не было времени слушать их щебетанье, – лишь один-единственный раз случилось, что я слонялась по прибранной кухне, изображая какую-то деятельность, а сама прислушивалась к разговору в комнате – это было, когда там прозвучало имя Эльзы.