После карнавала Гарри Виллс разоблачался в раздевалке за спортзалом, снимал с себя костюм герцога. Как всегда, все дурачились, выпивали и смеялись. Совсем не Роберт Тейлор — старый, с сизой щетиной, большим носом, волосатой грудью, животиком и тонкими ногами — не бизнесмен, скорее, бродячий торговец. Рядом с ним на скамейке поблескивали мокрые отпечатки стакана с виски. Кроме зеленого матерчатого шлема, перевязи с мечом и красных якобы кожаных ботфортов на нем уже не было ничего. Детородный орган как бы втянут, похож на здоровенную пуговицу поверх отвисшего венозного клубка. Когда он вдруг заметил меня, я все еще смотрел на него, разглядывал, не сводил глаз, и тут понял, что в его мозгу вяло шевельнулись два сопоставления. Первое: вот он, тот самый юный рыцарь футбола, пробежавший с мячом сто десять ярдов в игре против Алабамы. И второе: он же — сын Лили. (Господи, неужто я и его сын?) Эти два открытия соединились у него в единое розово-алкогольное сияние симпатии, а может, и любви. (Отцовской любви?) Неуверенно поднявшись на ноги, он об хватил меня за шею и возвестил присутствующим: «Вы знаете, кто это? Это Ланселот Лэймар, и вы все знаете, что он сделал!» Все знали, и это знание еще больше подогрело закипавшие в нем чувства. Поэтому он решил еще раз всем напомнить о моем достижении. «Этот мальчик не только пробежал с мячом сто десять ярдов, он еще и получил по разу от каждого игрока Алабамы, а от некоторых и не по одному. Вы что, ролик не видели?» Остальные герцоги с серьезным видом закивали головами. Все всё видели. Они выпили, налили мне и все пожали руку. Продолжая обнимать меня за шею, Гарри сел, усадил меня рядом, и я увяз в спертом духе застарелого перегара, табачного дыма и гениталий.
— Господи, — произнес он, тряся головой от изумления, и даже ругнулся, сраженный одной только рудиментарностью чувства — неведомого и страшноватого: — Выпей! Черт, надо же…
Ты мою мать помнишь? Я никогда не думал о ней как о «красивой» или «миловидной»; на мой взгляд, она в первую очередь была слишком бледной — с широкими бровями вразлет, придававшими ей мальчишеский вид. Ты находил ее красивой? Возможно, — той поры, когда она пить только начинала, я толком не помню. Позднее в ней проснулось лукавство и даже какое-то сладострастие. После многих лет тайного потребления алкоголя ее лицо стало подтянутым и глянцевитым. Подбородок слегка обмяк. В глазах появился шальной блеск, словно она про каждого знала что-то смешное. Знаешь, потом я встречал нескольких таких пьющих аристократок, и у них тоже была эта глянцевитость и тот же оплывший подбородок. Может, это особый лицевой синдром, присущий женщинам алкоголичкам? Или эти женщины были все определенного вида — несчастные южанки? А может, и то и другое?
Да и во времена более ранние я не помню ее «красивой», скорее худой, проворной и ловкой. В ней была какая-то нервная, шутливая агрессивность. Она любила «доставать» меня. Холодными утрами, когда все ходили мрачные и подавленные и никому не хотелось идти на работу или в школу, она набрасывалась на меня, сверлила острыми маленькими кулачками, повторяя: «Ну, сейчас я тебя достану». И в своем упорстве она подчас выходила за рамки шутливости, перебарщивала с этой своей сверлежкой. Ее было не остановить.
Дядя Гарри, веселый и общительный коммивояжер, когда-то изгнанный троюродный брат, был другом семьи и благодетелем, привозившим мне подарки, — даже и по обычным будним дням — представь себе: в самый обычный вторник — и вдруг стеклянный пистолет, стрелявший конфетами, или швейцарский армейский нож с двадцатью двумя лезвиями, причем порадовать старался не только меня — вывозил, например, Лили, которая тогда была слаба и нуждалась в отдыхе, на увеселительные прогулки. «Давай-давай, вытаскивай ее, Гарри!» — подбадривал его мой отец, и они уезжали, предоставляя ему столь любимый им покой и одиночество. Однажды он — в смысле отец, — нарисовал довольно таинственную картину, вид нашей дубовой аллеи, где даже в полдень царил полумрак; как раз его он и изобразил — полумрак, а над деревьями бесконечный купол неба, прорезанный единственным лучом света. Она называлась «О sola beatitudo! О beata solitudo!».[124] Потом он написал стихотворение с таким же названием. Обладатель титула лучшего поэта округа Фелисьен, избранный членами местного клуба «Кивание», он возлежал в тени на верхней галерее и грезил над рукописью очередного труда по истории, размышляя не столько о реальном прошлом, сколько о том, как бы все должно было быть, как все должно быть теперь и как, может быть, еще будет: золотая солнечная Луизиана с живописными оврагами и старицами и тенистыми дубравами, с туманными зелеными саваннами, и сам округ Фелисьен — счастливая земля добрых людей, забавных традиций и тихих заводей, исполненная благородной англиканской нравственной прямоты.