В ночь с понедельника на вторник Альбину Кесселю приснилось, что он попал в чужой незнакомый город. Наяву он никогда не бывал в таких «староголландских» городах с волшебными именами – Антверпен, Гент, Брюгге, – но в его воображении жило довольно четкое, хотя, возможно, и далекое от действительности представление об облике этих городов, и во сне ему было ясно (хотя никто ему этого не говорил, и надписей он тоже никаких не видел), что город, в который он попал, не может быть ничем иным, кроме Брюгге. Тихие улочки с домами из разноцветного кирпича тянулись вдоль каналов. Готический собор, от красоты которого захватывало дух, гораздо более готический, чем любые настоящие соборы, огромный, необозримый, многобашенный, вдруг возник перед Кесселем, уходя высоко в небо, когда тот (Кессель был в городе совершенно один), пройдя по нескольким узким, кривым улочкам и поднявшись по каменной лестнице с истертыми, но чисто вымытыми ступенями, вдруг вышел на площадь. Кессель шел по темным сводчатым галереям, из которых то тут, то там неожиданно открывался вид на один из каналов, на чистенькие фасады домов, тщательно ухоженные садики и редкие плакучие ивы, ветви которых свешивались почти до самой воды.
Кессель имел привычку, проснувшись, вспоминать в подробностях свои Сны (одно время он даже записывал их), ибо по опыту знал, что так они лучше удерживаются в памяти. Начав вспоминать сон о городе Брюгге, Кессель попытался подобрать выражения, чтобы как-то описать собор, этот суперготический храм, и пришел к выводу: собор вообще не был зданием, это была фантазия, целый букет фантазий на готическую тему. Гигантский корабль-призрак из красного кирпича, плывущий по волнам готической фантазии, – подытожил Кессель и остался доволен получившейся фразой. Такого собора нигде не было, его наверняка невозможно построить, а можно лишь спроектировать – хотя и это вряд ли, разве только нарисовать. У Гюстава Доре есть такие рисунки, вспомнил Кессель иллюстрации к «Озорным рассказам» Бальзака, там встречаются похожие суперсоборы.
Он услышал бесконечно прекрасную музыку. Она лилась не из храма, а откуда-то из переулка рядом. Кессель пошел на звук; улочка закончилась чем-то вроде крытого мостика, с которого можно было выглянуть вниз, на другую, поперечную улицу. По ней двигалась целая процессия. Процессия состояла из одних музыкантов, одетых в стихари, а в ее середине под балдахином шел тенор, тоже в стихаре, и пел. Кессель не только никогда в жизни не слышал такого прекрасного, ангелоподобного мужского голоса, но и ария, которую он пел, отличалась поистине неземной красотой. Над основой, состоявшей из простых, прерывистых аккордов – у Альбина Кесселя не было абсолютного слуха, и во сне тоже не было, но он знал, что это до мажор, тональность, как нельзя лучше соответствовавшая красному кирпичу домов и собора, – над очень простой основой парила волшебная мелодия, представлявшая собой, в сущности, лишь филигранно обработанную гамму. Однако то тут, то там в ней появлялись чуть резковатые переходы, остановки, она как бы отступала от своего главного русла и снова возвращалась в него, заставляя сладко сжиматься сердце, а затем – сколь проста может быть музыка! – последовала всего одна восходящая кварта, одна небольшая фиоритура, в которой голос, в отличие от сопровождения, так и продолжавшегося в восьмых, исполнил несколько триолей, вот послышалась легкая, почти неуловимая грустинка (до-бемоль вместо до), и голос, миновав краткую фермату, снова вернулся в тонику… Альбин Кессель плакал во сне. Проснувшись, он все еще слышал эту музыку и, будь он музыкантом, подумалось ему, он, возможно, сумел бы даже записать ее.
Музыканты ушли из-под мостика, на котором стоял Кессель. Недалеко на стене висел пожелтевший плакат, походивший на увеличенный конверт от грампластинки. Кессель увидел, что это было сообщение о дне смерти Винченцо Беллини; не объявление о концерте или вечере, посвященном сколько-то-летию со дня смерти, а извещение о том, что композитор Винченцо Беллини умер. Даже во сне, с недоумением вспоминал Кессель утром, он понял: раз плакат такой старый и пожелтевший, значит, Беллини умер уже давно…
И тут Кессель понял, что слышанная им музыка была не чем иным как арией «Den! padre mio…» из оперы «Капулетти и Монтекки» (лишь значительно позже, через несколько часов после пробуждения, Кессель вспомнил, что это невозможно, потому что «Den! padre mio…» – партия сопрано, а не тенора). Он тут же сел за стол – это было в незнакомой, скупо обставленной комнате, почти келье, в которой он очутился неведомо как, – и стал переводить эту арию: О Боже, согрей мое бедное сердце… и т. д.