К сожалению, я не оказываюсь тем пропагандистом трудов Гёте, каким хотел бы меня увидеть учитель Хайер. Я рассказываю своим одноклассникам, что Гётевы старики были
— Это значит, молодой Гёте сильно из себя воображал, будто он лучше всех.
— Нет, это значит совсем другое, — говорит учитель Хайер, — это значит, Гёте еще мальчиком предчувствовал, что станет великим поэтом.
— Это, между прочим, и я предчувствую, — заявляю я на изысканном немецком языке, и весь класс смеется. Учитель Хайер опять хочет возразить, но почему-то не возражает, а вместо того задумывается и вообще перестает слушать, и тогда я рассказываю про Гётиного дедушку, который, когда вечером выходил поработать в саду, непременно надевал перчатки. Учитель Хайер больше не спрашивает: «А что это значит?» Он предоставляет мне говорить дальше.
В общем, с внешней стороны все вроде бы прошло вполне благополучно, но вот с внутренней что-то у нас с Гёте не вытанцовывалось. До зрелых лет я больше не думаю ни про его поэзию, ни про его правду, поскольку испытываю серьезное подозрение, что все им написанное означает совсем не то, что стоит на бумаге. А коли так, лучше его вообще не читать. Вот до чего довел меня Хайер своими вопросами, хотя, конечно же, хотел мне добра.
А теперь наши студенты поступают со мной так, как я когда-то поступил с Гёте. Они пишут мне: «С тех пор как мы проходили ваш роман о мальчике, который узнал, кто его отец, лишь когда пошел в школу, и наш учитель то и дело заставлял нас объяснять, что это значит с точки зрения идеологической, а это — с социологической, а это — с экономической, я в руки не беру ваших книг. Вы ведь не станете отрицать, что многое из написанного вами — это обычные шутки и истории, которые могут произойти с любым человеком, нас же заставляли выискивать в этих забавных историях идеологию и социологию, а поэзию с нас никто не спрашивал, и это было очень противно. Никогда в жизни не прочту ни одной книги Эзау Матта. Ни за что».
Я поостерегусь тыкать в виновных указующим перстом. Мы живем покамест в такое время, когда за критически указующий перст можно и схлопотать по шее, и я уповаю лишь на то, что студенты, которые поклялись никогда больше не иметь дела с моими книгами, не узнают, что я вполне понимаю отвращение, внушаемое им моими литературными трудами.
Гёте не оставлял меня в покое до начала июня. Я прозевал весну, не насладился увеличением дня, не порадовался солнечным лучам, которые вечером озаряют верхушки сосен на околице, отчего все наше село выглядит словно картинка в книге сказок. Для меня дни стали длинней лишь затем, чтобы я мог читать по вечерам и, следовательно, поскорей отрапортовать учителю Хайеру: «Готово!»
— Не дело столько читать! — говорит баба Майка. — Я тоже читала, как помоложе была, время тебе дадено, чтоб самому жить, а ты его на книжки тратишь.
Моя мать упорно называет Майку: «Совсем простая баба, устарелая, у ей даже штанов под юбкой нет». В
Впрочем, независимо от всего вышеизложенного в начале июня объявлено, что числа около двадцать четвертого в Босдоме будут справлять праздник, Иванов день. Как гласит молва, война и первые послевоенные годы не давали босдомцам возможности разместить этот праздник где-нибудь среди рабочих дней. Нигде — ни в Гродке, ни в Форште, ни в Хочебуце — не отмечают Иванов праздник, он принадлежит только нам, босдомцам. Если верить той же молве, Иванов день отмечали еще во времена рыцарей-разбойников. Босдомцы, говорится далее, приручили нескольких таких рыцарей, вот те-то и праздновали день, с которого год начинает снова клониться во тьму. Для этих рыцарей темное время все равно что уборочная страда, в темноте сподручней грабить.
Каретник Шеставича производит свой род по прямой линии от этих рыцарей. Учитель Румпош пытается ему втолковать, что этого не может быть, что сорбы никогда не имели отношения к рыцарям-разбойникам. Шеставича сердито фыркает на эти слова, никакой он не сорб, он немец, он даже пангерманец.