Я не рассказываю ей, что со мной попритчилось. Ведь дедушка только грозился донести на моих родителей, но пока еще не донес, а если про это узнает баба Майка, может, она пойдет доносить вместо дедушки. В том, что мои родители — детоубийцы, я ни минуты не сомневаюсь. Так сказал дедушка. А дедушка для меня все равно как бог. Я еще не догадываюсь, что передо мной не бог, а идол, с которого мало-помалу осыпается позолота.
— У меня корчи от страха! Пособи мне, баб Майка, — говорю я, не замечая, что лгу.
Еще когда мы жили в Серокамнице, у моего брата Тинхо были столбнячные судороги, и мать послала за бабой Майкой. Тогда они еще не успели поцапаться из-за лавки.
Баба Майка вынула брата из плетеной люльки, взяла на руки и принялась расхаживать с ним по швейной комнате взад-вперед, что-то пришептывая и приговаривая, после чего снова уложила ребенка в люльку:
— Как я буду ушедши, так и евоные судороги следом уйдут! — По ее словам и вышло.
Баба Майка кладет руку мне на лоб и пытливо заглядывает в глаза. Она гладит меня по лбу, и опять этот взгляд, который меня засасывает, и я медленно погружаюсь в него.
— Так чего у тебя, корчи, говоришь? — спрашивает Майка. — Вот в штаны ты со страху наклал, это точно.
Мне кажется, будто я сижу дома, а кто-то с улицы выкрикивает мне через окно эти гадкие слова. Потом какое-то время мне вообще ничего не кажется, потом баба Майка дует на меня и пришептывает, и я больше не думаю, что мои родители — детоубийцы. Меня так и подмывает убежать домой, очутиться под крышей родного дома, того самого, который всего лишь час назад казался мне таким ужасным.
Дома я поднимаюсь к дедушке. Дедушка сидит на скамейке, прижавшись поясницей к горячим изразцам печки. Я нарушаю его уединение:
— Наведайся к бабе Майке, она с тобой потолковать хотит.
Я и по сей день глубоко убежден, что не своей волей проговорил эти слова, что они сами из меня сказались, поскольку до той минуты, когда я произнес их вслух, мне и невдомек было, чего хочет от дедушки баба Майка. Она вложила мне в голову свое пожелание. Наверное, она все-таки колдунья.
Дедушка так и взвивается:
— Как же, как же, прям счас побег!
— Еще она сказала, а коли-ежели ты не придешь, она за тобой черта пришлет!
Вот и эти слова произносит незнакомый вестник, которого баба Майка запустила мне в голову. Но дедушка и не собирается тащиться к бабе Майке в поле.
Несколько дней подряд я чувствую себя вполне сносно. Родители снова стали для меня тем, чем были прежде, я снова их сын, я делаю, что они велят, и разговариваю с ними.
Но проходит недолгое время, и во мне снова оживает сознание, поначалу смутно, как воспоминание из прежней жизни, потом сильней, под конец так сильно, что гнет этого сознания запечатывает мне рот: мои родители — детоубийцы. А куда они дели убитых детей? Может, сбросили в навозную яму, как новорожденных котят или дохлых кроликов? А то закопали в нашем яблоневом садочке, в полночь, в новолуние? И как они их убили? Зарезали? Или задушили? Я не сомневаюсь, что это были мальчики, мои братья. Может, одного из них звали Герман, как моего дружка, и он вырос бы и лихо лазил бы на деревья, и, может быть, я, верхолаз, как вам известно, никудышный, мог бы по крайней мере ссылаться на своего брата Германа, уж Герман-то взбирался бы по канату с такой скоростью, словно его возносят ангелы, и тем самым он хоть немножко спас бы и мою честь. Впоследствии это совершил мой брат Хайньяк, но к тому времени я уже не жил в Босдоме. Хайньяк, обмотав кулак носовым платком, загонял в доску четырехдюймовые гвозди. Но — как было сказано выше — тогда я уже не нуждался ни в каком спасении чести. Чтобы хоть немного смягчить печаль по убитому Герману, я быстро вызываю в себе мысль, что Румпош зато не будет охаживать его своей тростью.
А второго брата, может, звали бы Францем, и он уродился бы такой же музыкальный, как мой дядя Франц. Мы могли бы прекрасно музицировать вдвоем, он — на фортепьяно, я — на губной гармошке. Чем я утешаюсь в этом, втором случае? Вот чем: Франц извелся бы вконец, потому что никаких фортепьян у нас и в заводе нет. А чего стоит талант без фортепьяно?
Я словно из засады наблюдаю за всеми действиями своих родителей. Я отыскиваю признаки жестокости, которые как-то подтверждали бы брошенное дедушкой обвинение. Я не заговариваю с родителями, а когда они сами обращаются ко мне, отвечаю, хоть и сквозь зубы, но все-таки отвечаю, чтобы не рассердить их, не пробудить их жестокость, чтобы они и до меня не добрались.
О, у нас на вересковой пустоши царят жестокие нравы! Когда тебя несмышленым грудничком забрасывают к тамошним людям, ты поначалу этого не замечаешь, зато позже ты догадаешься, ты поймешь, сколько жестокости требует от людей эта песчаная почва, поросшая вереском с такими нежными цветочками.