Разумеется, баронесса могла бы пригласить ее, но как соблюсти при этом сословные нормы? С одной стороны, она не может впустить булочникову жену с парадного хода и встретить ее как гостью, с другой стороны, она не может и впустить ее для обозревания ящика через черный, кухонный ход, как впускают прислугу и нищих, поэтому она решает познакомить ее с ящиком, так сказать, духовно, на словах, а мать в свою очередь пытается спроецировать этот духовный ящик в дедушкин мозг.
— Без огня, что ли, куховарить? — спрашивает дедушка. — Расскажи лучше свои байки кому другому.
Вмешивается бабусенька-полторусенька:
— Дак и я прячу картошки в постелю, когда они сварились.
— В постелю, в постелю, — передразнивает дедушка. — В постеле небось и так тепло.
Итак, идея ящика зависает над крышей нашего дома в неосуществленном виде. Но в тот вечер, когда заходит разговор о моем будущем кучера, дедушка снова за нее хватается:
— Нашла кого слушать, — говорит он, — барониху, много она смыслит со своём ящиком, чтоб без огня стряпать.
Решающее слово произнесено. Я остаюсь возчиком.
Карьера мальчика в лавке начинается для меня не столь бурно. Когда дребезжит звонок, мне говорят: «Иди обслужи, видишь, я не причесамшись; а ну сбегай, видишь, я пыль вытираю; ступай, может, ему чего одно нужно, а если больше, покличь меня».
«Ему» — это значит покупателю, «чего одно» — это значит селедку, или кубик маргарина, или фунт сахара, или фунт риса. Еще чаще этот приказ раздается по утрам, до того, как мне идти в школу: «А ну глянь, чего там, я еще не одемшись».
В старой пекарне рядом с бочкой для селедок остался единственный листок бумаги, маленький, его не хватает, чтобы завернуть селедку как она есть, во весь рост. Я сгибаю селедку, чтобы она влезла в бумагу, и одновременно получаю сзади оплеуху. За моей спиной стоит отец, босиком, в одной рубахе. Инцидент завершается декларацией перед постелью разбуженной для такого случая матери: «Чтоб я парня больше в лавке не видел! Нечего ему там делать!»
Насколько бедней впечатлениями была бы моя жизнь, возымей отцовская декларация хоть какое-нибудь действие. Но нет, она вдребезги разбилась об утреннюю лень моих родителей. Мы уже знаем, как им трудно вставать по утрам: матери — из-за ее души, ну, а отцу? Он и без того в годы ученья вечно поднимался
И вот я мало-помалу становлюсь в лавке совершенно необходим: соль — тридцать, сахар — сорок, селедка — десять, уксус — двадцать, керосин — тридцать, маргарин — пятьдесят, мука — двадцать пять — пфеннигов, разумеется. Цены скачут в моей голове рядом с молитвами, книгами Ветхого завета, притчами из хрестоматии:
Я сыплю муку в полотняные мешочки покупательниц. Бывают мешочки, которые пахнут солнцем, у них такой свежий аромат, а бывают мешочки с затхлым и неприятным запахом. Мешочки я сравниваю с одеждой их хозяек и вскоре приучаюсь различать, какие из них перед тем, как идти за покупками, просто-напросто повязывают чистый фартук поверх грязной юбки.
— Знаешь и помалкивай, — говорит мать.
Это все сплошь наши покупатели. Я вижу, что вижу, но материна лавка превращает меня в лукавого царедворца: я имею право видеть только то, что не идет в ущерб торговле. И это требование преследует меня всю жизнь. Многие, например, требуют, чтобы я видел лишь то, чего они желают.
Я знаю, какие женщины покупают только то, что собирались, и знаю женщин, чьи глаза перебегают с товара на товар, чьи желания рождаются непосредственно в лавке. Эти, вторые, ходят в любимицах у моей матери. Им можно подсунуть залежалый товар:
— От этой прелестной узкой ленточки вы, верно, тоже не откажетесь?
А поглядеть, как обращаются женщины со своей наличностью! Одна достает монету за монетой из кармана своей юбки; другая завернула деньги в бумажку; некоторые имеют при себе кошелек, перенявший характер хозяйки: один тусклый и заношенный, другой — сияет, его не затуманили отзвучавшие над ним вздохи. Шливиниха не лезет ни в карман, ни в кошелек. Когда в лавке есть другие покупатели, она дожидается, пока я подниму глаза, и подает мне знак, указывая на долговую книгу. Я проявляю максимальный такт, записываю сумму на клочке бумаги и незаметно сую клочок в книгу. Идея принадлежит матери и называется
А Коалиниха, та и не думает скрывать, что берет в долг: «Мой-то опять набрался, уж так набрался, а за черепицу платить тоже надоть», — оправдывается она передо мной, перед маленьким человечком, заднюю часть которого какой-нибудь час спустя обработает Румпош своей ореховой тростью.