Путаясь в словах и боясь обидеть семью отца Петра (о предательском резус-факторе мне пришлось упомянуть вскользь и с оговорками), я поделилась с мужем своими выводами и неожиданно для себя получила поддержку. Развивая мои мысли, муж согласился с тем, что, если принять за красавицу Милю то дореволюционное поколение, еще не тронутое распадом, так сказать, поколение дедов, приходится согласиться и с тем, что отцы, родившиеся и выросшие в первые советские времена, уже несут в себе черты вырождения, которое - теперь уже в поколении детей - расцвело на наших глазах ядовитым цветом. Однако здесь согласие и совпадение закончилось. Решительной рукой муж отверг мои кровавые мысли, назвав их, по меньшей мере, странными ("Твоя беда в том, что ты как-то увлекаешься, что ли..."), и предложил свое объяснение: "Все дело в безверии. Те, дореволюционные, со всеми возможными оговорками, в Бога все-таки верили. В их детях вера иссякла - тут уж государство постаралось, но что-то хорошее верующие матери все-таки передать успели, может быть, не напрямую, так сказать, без ссылок на первоисточник. А уж внукам..." В общем, он сказал, что готов согласиться с моим законом, точнее с его частью, где содержится вывод о том, что в атеистическом государстве нравственность ограничена тремя поколениями. Дальше - тупик. Увлекаясь не хуже моего, он заговорил о том, что за долгие годы советской власти все перемешалось, круговорот людей в природе. Однако именно возрождение церкви и церковной жизни способно решительно повлиять на создавшееся положение - именно церковь может и должна найти выход из нравственного тупика. Речи мужа показались мне нарочитыми. Он говорил сдержанно и торжественно, словно, сидя на нашем диване, представлял себя стоящим на трибуне Совета Церквей, теперь уже в новой, полноценной роли содокладчика. Его голос стал другим, сильным и глубоким: вольно или невольно он повторял интонации владыки Николая.
Я не стала возражать. Я подумала о том, что, если уж я сумела догадаться о болезни, значит, я-то - другая, мне не передалось. Уйдя к себе, я размышляла о том, что в моей семье не было ни доносчиков, ни репрессированных, а значит, потоки крови, по которым оно передается, чудесным образом обошли меня. Так я думала, с каждым днем погружаясь все глубже, упиваясь своей беззаконной гордостью, которую Лилька, исполненная врожденного уродства, сумела походя уязвить. Незаживающая язва ныла и ныла, так что вечерами, зажигая один за другим электрические светильники, я не находила себе места. Перебираясь с дивана на кресла, я ходила по дому и искала покоя. Однажды, повинуясь внезапно нахлынувшей мысли, я распахнула створку гардероба и встала перед высоким зеркалом: примерить чужое уродство - на себя. Так я замыслила: попробовать, чтобы раз и навсегда убедиться в том, что - здорова.
Внимательно вглядываясь в свое отражение, я храбро шевельнула губами. Моя храбрость не была безрассудной: втайне я твердо верила в то, что, избранные бахромчатыми книгами, мои губы не могли сложиться по-Лилькиному. Сморщив, я дернула верхней. С моей стороны это была провокация. Теперь, если построения верны, губы должны распасться сами собой, так, как при свете ясных и бесспорных фактов распадается пустой наговор, измышленный врагами. Бесспорным фактом, на который я могла положиться, было мое открытое противостояние ректору, облеченному обкомовской властью. Поступок из тех, которыми можно гордиться. Гордость смотрела на меня моими глазами, и под ее пристальным, отстраненным взглядом моя верхняя губа дернулась вверх, подбородок двинулся следом, и жалкая виноватая улыбка, которой я в себе не подозревала, задрожала мне навстречу из другого, прошлого, зазеркального мира. В нем - исчезнувшем и опрокинутом - стояло мое уродливое отражение: я сама вызвала его. Собрав побольше слюны, я плюнула и отшатнулась. Я уже знала, как это делается, я знала - отрекаются плевками. Теперь оно должно было исчезнуть.
Изо дня в день, снова и снова надеясь на чудо, я возвращалась в свой дом. Стены, оклеенные теплыми обоями, окружали меня. Мое жилище было тихим и светлым, но глаза, уже видевшие другое, не могли не видеть. Там, на глубине, куда достигал мой взгляд, стояли серые бесстыжие стены, в которых томилась моя душа. Все плевки на свете были бессильны против моей гордости. Господи, теперь я завидовала Лильке, умеющей складывать губы в пустую покаянную гримаску. Ее уродство, лишенное гордости, было невинным и безопасным. Мое, замкнутое в бетонной клетке, было другим. Я сама была грехом, и не было никого, перед кем, в тайной насмешке, могли бы сморщиться мои губы. Мое уродство было безысходным и беспросветным, как западня. Оно проступало в нетерпеливом жесте мужа, заправлявшего жесткую реверенду под стойку воротничка, в его презрительной интонации, с которой он отзывался о тетках-священницах, в его голосовых связках, говоривших сильным голосом владыки ректора, на которого, в своих тайных и беззаконных надеждах, он раз и навсегда положился.