"Нас привезли на самый край пустыни - привезли и оставили, - начав со стихов, отец Глеб продолжил неожиданно, как сначала. В его глазах проступала решимость, похожая на мою. - И вот я стою на краю пустыни и вижу камни - камни и камни, хребты камней - до горизонта. И я думаю, нет, так не должно быть, там, в той истории - семя, и звезды, и песок на берегу, это, написанное, важнее того, что есть на самом деле, что видишь своими глазами. Но главное он описал это так, что нет нужды: правда или неправда". Отец Глеб говорил, не останавливаясь, мне было трудно понять дословно, но я понимала главное: странные слова отца Глеба походили на мои - сонные, в которых правда и неправда не содержались изначально - они творились. Простыми и ясными словами он говорил о том, что правда, явленная в стихах, куда как выше правды обыденной жизни, различимой простыми глазами. Он говорил о том, что когда-то для него самого именно из таких, особенных, слов проросла правда слов церковных, о которой прежде, во всей своей предшествующей жизни, он не имел понятия. "Я знаю, - я откликнулась радостно, - мне тоже, когда в первый раз молитвы, мне тоже казалось, словно они так прорастают..." Глядя в его сияющие глаза, я думала: моя жизнь движется по кругу, словно сейчас я снова подхожу ко дню своего крещения, а значит, если теперь, на новом витке, постараюсь снова, я сумею добиться правильных снов, а значит, избежать позорных: преодолеть, отринуть.
Отец Глеб молчал, как будто прислушиваясь. Его взгляд собирался, становился внимательным. Под этим взглядом снова, как по накатанной, я заговорила, все быстрее и быстрее, словно опять входила в Лилькину покаянную роль. Я говорила сбивчиво: о гробе, затянутом пестрым ситцем, который на кладбище стал красноватым, о девушке Миле - со ртом, обезображенным белым шрамом, которую все называют красавицей, о мальчике-инвалиде, скрывающем свою душу от не желающего быть зрячим отца. Сняв руку с больной груди, я заговорила о двух народах, несоединимых в одном. "Если стоять на одной житейской правде, смотреть ей в глаза, в этой стране убийц и убитых...В этой стране все застроено и закрыто, а значит, тоже разрушено... В этой разорванной стране у меня нет сил любить..." Корни моего дерева, расщепленного молнией, не доставали до воды. В тоске я говорила о том, что ищу другое лицо, похожее на мое, но не могу найти. В нем должно соединиться все, так, как соединяется в этих бульных словах - о кусте. Однажды мне приснилось, чужое и близкое, но это такой сон, который пугает меня, потому что если это сбудется, я погибну.
Я сказала больше, чем отцу Петру, но меньше, чем отцу Валериану - если б довелось. Он выслушал. Я ждала. Он был священником, а значит, теперь он обязан был заговорить со мною профессионально - простыми и правильными словами: о милости Божьей, о ежедневной молитве, о том, что только Бог соединяет все. Снова, как в первый день крещения, он должен был заговорить так, как отец Петр: засиять глазами. Его глаза умели быть ясными. Если бы он посмел -клянусь, я подняла бы его с места и выгнала вон.
"Все дело в вере, - он сказал ясно, отстраняя и правду, и неправду. - Во всех наших поисках нам дается по вере, но нашими глазами смотреть бесполезно", - он заговорил жестко, словно я действительно стала Лилькой, а он, знающий всякое сияние, выходил из рядов и вставал рядом со мной - на защиту. Он мог защитить, потому что знал и любил написанное, то, что говорили бахромчатые книги моими устами. Забирая глубже и дальше мирного сияния отца Петра, он говорил, да, мир действительно разорван, но не должно отбрасывать ни один из обрывков. Есть клей - соединить разорванное, он прочен и вечен, как будто сварен из отборных костей. Все разорванное соединяется жертвой. Ее приносят, чтобы соединить. Сияние глаз занималось темным светом, как огненная полоса опрокинутого дома. Он говорил о Боге, но о другом, непримиримом и жестком, требующем в жертву лучшее, что есть в любом из нас. Это лучшее мы должны осознать в себе сами, и, осознав, принести и сложить к Его ногам. Меньшего Господь не приемлет. Я подумала, отцу Петру этот Бог неведом. Господи, теперь я поняла: своим первым ударом, пришедшимся в мою грудь, он примеривался ко мне, как к жертве. Присматривался к тому, что во мне есть.
"Но я, я еще не знаю, что есть во мне... Я не знаю, что я могу предложить..." Его взгляд смягчился: "Бог милостив. Ему одному известно, кого или что должно принести в жертву. Ангел быстро поднял, вы слышите, как страшно звучит это слово? Все решается быстро, в один миг, который не пропустишь. На горе Ягве усмотрится". Я не поняла слов, но увидела, как задрожали его руки. Он говорил вдохновенно, и в этом мареве вдохновения и правда, и неправда становились бестелесными. Вера же обретала плотную и необоримую силу, и в этот миг, который я не пропустила, я поверила ему.
СИАМСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ