За нами никто не приглядывал, не звал обедать, не качал головой из сумрака между тюлевыми занавесками. Мы с Мариной были предоставлены самим себе. Бабушка с утра ушла на работу, в больницу. Деда перевели из реанимации в палату, где он целыми днями без интереса листал газеты на скрипучей железной кровати, с тремя будильниками, что тикали вразнобой на низенькой тумбочке. Маринина мама, как всегда, с утра мыла подъезды и сырые лестничные клетки окрестных домов. Маринин отец неподвижно сидел в кресле, рядом стояла табуретка, на ней – тарелка, полная окурков. Соседка Сидорова, которой нас поручили, крепко спала после работы. У нас в запасе оказалась уйма медленного, дружелюбного времени, пропитанного пыльной листвой и вкусом черной рябины. Мы висели вниз головами на лазалке-мостке, наблюдая, как раскачивается перевернутый город. Сквозь низкие облака пробивалось рассеянное солнце. Как старый актер, неохотно откланяться перед окончательным наступлением осени. Потом мы носились друг за другом в лабиринте из полотенец, простыней и колгот, цепляясь за чужие пододеяльники и скатерти, что колыхались на веревках, посреди двора. Надо было столько успеть, а время уже близилось к обеду. И мы отчаянно дергали за метелки травы, спрашивали, «петушок или курица», кружились на ржавой скулящей карусели, свешивались с холодных сидений, касаясь ладонями, волосами и щеками песка. Мы рвали под окнами черную рябину, сначала по нескольку ягод, потом жадно и безжалостно обдирали с веток грозди. Ягоды окрашивали ладони, губы, зубы и языки сладким, вяжущим, черным-пречерным соком. Прохладный осенний ветер, проснувшись, вырвался из подвалов, трепал листву кленов и Маринин выгоревший желтый сарафанчик, перепачканный песком, пылью и ягодами. Но мы упрямо, назло ветру резвились в лучах безразличного больничного солнца, которое утрачивало интерес к лужайке и все чаще отсиживалось за облаками. Мы носились, сжимая в кулаках грозди черной рябины, кружились, сцепившись за руки, клевали ягоды. Постепенно, час за часом, мы обошли все лазалки, уделили внимание перекошенным скрипучим качелям и деревянной горке. Наши ладони пропахли холодными, чуть ржавыми перекладинами, голубыми хлопьями краски, песком, липким соком ягод.
Неожиданно все крики умолкли. Гудки, шелест, скрипы, постукивания вокруг дома – стихли. Нарастающая тишина ни о чем не сообщала, не подталкивала, не напоминала, а только ждала. И мы с Мариной, хором, без слов, прониклись уверенностью, что никто не отправится разыскивать нас в ближайшие полчаса. А значит, скорей! Сначала в невидимку превратилась Марина. Она разжала кулак, и потерявшие всякий смысл черные ягоды раскатились по асфальту. Марина расправила сарафанчик, умолкла, насупилась и прибавила шаг. Я брела следом, следя краем глаза за подъездами и всем, что мелькает и движется вокруг. Особенно настораживали старушки, бабушкины знакомые, бывшие пациентки, жены больных. Их надо было старательно обходить, чтобы не нарваться на расспросы. На сюсюканье. На обиженное: «Чего это ты не здороваешься?» И я тоже на всякий случай превратилась в невидимку, растворившись в сером сыром воздухе городка, напичканном горьковатым дымком котельной, запахом фиалок и мокрых половых тряпок. Я плавно и тихо следовала за невидимой Мариной, стараясь почти не дышать, не шлепать сандалиями, не рвать с кустов, что росли под окнами, шипы и листья, не окликать бредущую в проулок дворнягу, не махать вослед самолету. Но потом, почти одновременно, мы сдались, взвизгнули и со всех ног понеслись мимо низенького деревянного общежития, двери подъездов в котором разрисовал Никанорыч, чудак-художник. Раньше мы тайком приходили сюда, чтобы как следует рассмотреть рисунки. Цветы, деревья, птиц и облака на черных-пречерных дверях барака. А еще послушать ругань и звуки пианино, вылетающие из перекошенных форток.
Теперь мы неслись, распугивая кошек, голубей и собак, к пустырю, где недавно, за одну ночь возникла квадратная лазалка с лестницами, цепями и качелями. Раньше, притаившись за углом дома, мы часто наблюдали, как старик с рюкзаком брел через пустырь в сторону кладбища и Жилпоселка. И при каждом его рывке в рюкзаке позвякивали шарики. Серебряные, ржавые, окрашенные зеленой, желтой или синей краской. Когда же старик перепрыгивал через канаву, отмахивался от назойливой птицы-тик, из дыры выпадал шарик. Пык. Один из тех, которые мы постоянно разыскивали возле подъездов, под кленами, на лужайке, в дальних, послевоенных дворах. Если никто не подбирал, не выковыривал его из глины или из песка, то вскоре на том самом месте за одну ночь возникала лазалка.