Потом страх снова пересиливал. Подходя к своему дому, он оценивал высоту окон — седьмой этаж! — и пытался представить себе, как она лезет в его окно. Ему казалось, что она превращается в серую кошку и, цепляясь длинными когтями, ползет вверх по водосточной трубе… И он поспешно устремлялся в свое убежище, где один, среди мусорных куч, разбросанных повсюду книг, со своими мыслями, перевертышами, далекий от институтских дрязг, от лозунгов и собраний, он чувствовал себя в безопасности, что-то писал свое, пил чай, жарил картошку, бережно доставал из конвертика пластинку любимого Баха, сидел у окна, смотрел на закат, а потом ложился, долго читал, лежа на спине, и никто не говорил ему, что это вредно, повторял строки Бодлера и Мандельштама, которого особенно любил, — и был счастлив…
***
Но мысль о Ларисе не исчезла, а лишь коварно притаилась и ждала своего часа. Он не мог никого завоевывать, добиваться, делать какие-то усилия прибрать, выкинуть мусор, пригласить женщину, очаровать умными речами или мужественным приставанием… Он не мог — и как бабочка с хрупкими крыльями, порхал, порхал… а потом взял да и полетел в огонь… А Лариса, оказывается, по-прежнему жила рядом, снимала крохотную комнатку, работала художницей… Он легко нашел ее среди примерно такого же мусора, как у него. Она была, как всегда, полуодета, что-то малевала большой щетинистой кистью… отбросила кисть — и они упали тут же на пол… пока не раздался настойчивый стук — стучали по трубе сверху или снизу — стол, к ножке которого она привалилась, таранил и таранил стену…
В тот же вечер она притащила к нему свою раскладушку и поставила на кухне — чему-то она научилась за эти годы и старалась не нарушать его жизнь… а он на следующий день уже с ужасом смотрел на эту раскладушку пришел в себя, захотел остаться один и попытался избавиться от Ларисы, хотя понимал свое вероломство и был еще слабей, чем обычно.
Несколько недель продолжалась борьба. Она приходила в ярость от его намеков, заталкивала его в угол, задавливала сверху подушкой, тащила, потного, задыхающегося, в постель, раздевала… и когда он приходил в себя, видел перед собой голую женщину, которая пыталась что-то сделать с ним, то в конце концов его одолевал мрачный восторг от своей ничтожности, от ее похоти, от их общности, побеждающей страх и замкнутость перед лицом враждебного мира… — и они сливались в одно существо, со стонами, скрежетом зубов… и на миг он побеждал ее — она стихала, а он уже с ужасом чувствовал, что никогда, никогда не останется один, и всегда, всегда вместе с ним будет эта странная женщина, которой нужен он, он и только он. И почему-то с ней у него все прекрасно получалось, он не стеснялся ее… Она еще долго стелила себе на кухне, еду готовила отдельно, держала в своих кулечках, а он — в своих, и часто они не могли найти эти кулечки среди мусорных куч, но постепенно стали объединяться… и вот уже все чаще он говаривал мечтательно: "Сварили бы вы, Лариса, варенье…" А она ему: "Деньги на сахар дайте". Он был скуп, но варенье пересиливало, и он вытаскивал деньги…
Лариса с годами не менялась. Она по-прежнему говорила о духовности, а он по-прежнему был в ужасе от ее напора, от глупости, постоянной болтовни, курения до одури и бесконечного просиживания за столом… от всего, всего, всего… И он вспоминал то, что она кричала ему в ярости, тогда, вначале, безумная почти что женщина: "Вы не человек еще, вы полузверь… вы не любите никого…" Может быть, она думала, что, насилуя его, приучит к любви и добру… и научит любить себя? Кто знает, может, за этой нелепостью что-то было… Он не мог этого понять, чтобы ее понять — ее следовало полюбить, а он смотрел на ее зад и ноги с любопытством и интересом иногда, а в остальное время — со страхом и недоумением, как маленький восточный мальчик, откупоривший старую-престарую винную бутылку, и в то же время, взрослый человек, он понимал, что непростительная слабость души и тела привела его и поставила на колени перед ее яростной любовью.