– Спасибо вам за передачи, Елизавета Георгиевна!
– Я не делала вам передач. Их приносил Вячеслав Коноплянников. Он и к прокурору выстаивал очереди, и о приговоре справлялся.
Изумление отразилось на восковом личике «чайной розы»; потом слегка дрогнули губы и сощурились ресницы, как будто взгляд пытался проникнуть в неведомые глубины… И вдруг далекий отблеск радости, как неясная радуга, скользнул по скорбным глазам и губам.
«Как неравнодушны они все к мужской любви!» – подумала Елочка.
– Отчего же… отчего же он не пришел сам? – голос Лели задрожал.
– Я, разумеется, готова была предоставить ему эту обязанность, – голос Елочки прозвучал сухо, – он намеревался идти и уже приготовил вам для передачи замечательные сапожки – русские, высокие, из очень хорошей кожи, где-то сам заказывал… Вчера он должен был прийти окончательно договориться с Асей, которая тоже непременно хотела иметь с вами свидание. Но я напрасно прождала его весь вечер, а Ася попала в больницу на десять дней раньше, чем мы предполагали, и идти пришлось мне. Сапожки эти я вам принесла, а также ваше зимнее пальто и теплый оренбургский платок от Аси – все это было приготовлено уже неделю тому назад. Скажите: не нужно ли еще что-нибудь?
– Нет, ничего. Ничего не нужно! Вот только мамину фотокарточку перешлите. Я Асе напишу, если будет дозволено. Берегите ее, а она пусть побережет могилу мамочки. Все какие остались после мамочки вещи – ей. До свиданья, спасибо вам, Елизавета Георгиевна.
И, не дожидаясь сигнала, Леля отошла от решетки.
Сапожки в самом деле оказались удивительно хороши и как раз впору, но где же человек, приславший их? Отчего вдруг раздумал прийти? Не был уверен в том, как она его примет? Или Ася слишком настаивала на своих правах? Он продолжает любить и помнить, несмотря на то что отвергнут! Она знала случаи, когда близкие родственники сторонились репрессированных, опасаясь скомпрометировать себя, но он не сделал так! Тут-то – на самых опасных мелях – он и протянул руку помощи, как мог бы сделать жених!
«Лучше не думать! Для меня мужская любовь уже навсегда потеряна! Десять лет лагеря – я или умру там, или выйду старухой. Мне будет по годам 33, но от этих мук я стану уже седая, изнуренная, в морщинах! Лучше не думать».
Волосы ее отросли за это время и пышными локонами опускались на шею, – они будут седые, эти локоны! Кому она будет тогда нужна? Невыносимы эти мысли! Когда смерть подходила совсем близко, казалось, пусть все, что угодно, лишь бы сохранить жизнь; теперь, когда острый момент прошел, подымался вопрос: зачем жить, если не будет ни счастья, ни семьи, а лишь один изнурительный труд? Не лучше разве было погибнуть сразу?! Теперь она начала предчувствовать, что тоска по счастью замучает ее. Что-то острое, подымаясь на поверхность со дна души, вонзалось в каждую мысль, в каждое впечатление… У нее составилось убеждение, что невидимое острие, выходя из сердца, подымается вдоль позвоночника и пронзает мозг!
«У Аси ничего подобного не может быть, как бы глубоко она ни была несчастлива. Это – возмездие за мои постоянные капризы и эксцентрические тяготения, за недооценку близких. Именно сюда уходят корни этого страшного растения. Оно питалось тою скрытою порочностью, которую никто не замечал во мне, кроме меня самой, а теперь – отчаянием, которое меня душит. Его не выдернуть никакими усилиями, и оно будет отравлять меня день и ночь, как злокачественная опухоль своими токсинами. О, какая я несчастная!»
– Не прошло и недели, как вся камера была разбужена среди ночи командой:
– Все! Собирай вещи, выходи в коридор! Без разговоров! Быстро!
В коридоре на тумбе уже лежали кипы «тюремных дел», которые заводились на каждого. Тюремное начальство передавало заключенных этапному. Команды отличались бесцеремонностью, претендовавшей на лаконичность:
– Стройся! По четыре штуки! Руки в заднее положение! Живее, живее! А ну, поворачивайся!