Под номером 3В (витраж со стадом свиней, в которых вселились бесы) доктор Конешин, пластающий легкое какому-то толстяку с головой, перевязанной в сплошной шар, громко требовал дренажей и ниток; я нашел их двумя помещениями далее. Сестра, ассистирующая Конешину, поблагодарила меня, не выпуская из вложенных в грудь пациента пальцев пульсирующего сплетения жил. Воняло керосином, кровью и гнилью, прежде всего — керосином: операционный стол со всех сторон был обставлен керосиновыми лампами, коптящими в потолок. — Не заслонять, не заслонять, — забурчал рыжий доктор, перемещая языком по губе короткий окурок, как только я приблизился к столу. Я обошел зал под мираже-стекольными окнами, погружаясь в кучах заскорузлых бинтов и тряпок, порезанной одежды и вырезанных фрагментов тел. — Господин доктор, — спросил я, опираясь о зимназовое оливковое деревцо, встроенное между высокими окнами, потому что от усталости, боли и постоянного напряжения у меня начала кружиться голова, — господин доктор, где я могу найти госпожу Муклянович? — Не сейчас, — рявкнул тот, — не сейчас! Погодите, она ведь только в дневные часы помогает, адреса я не знаю. Ее смена приходит в семь. Хмм, еще умрет, такой-сякой сын!
Я сел на табурете в углу. Вся горячка из меня сошла, я остыл. Кровь стекла к ногам, к опущенным ладоням. Трость стукнулась о пол. Пришлось прижать голову к стене, в противном случае, она соскочила бы с шеи, скатившись влево или вправо. Повязка на глазу сползала все ниже, так что всю эту сцену, залитую медовым светом ламп — с доктором, поблескивающим очочками в серебряной проволочной оправе, в запятнанном органическими выделениями халате, с белой сестричкой и громадной тушей, разделываемой на катафалке — я видел на половину, на четверть, на одну восьмую. Доктор действовал внутри дышащего тела движениями кухмейстера, который в стотысячный раз режет морковку и рубит свеклу: раз, два, три, четыре, подрезать, вырвать, передвинуть, сшить. С сестрой он общался без слов, они совершали над телом ритуал столетней давности, ничего нового между человеком и материей. Но как же он постарел — похудел, иссох, сделался меньше, даже его бакенбарды, когда-то буйные, тоже усохли, теперь левый пересекал широкий, молочно-белый шрам; так доктор Конешин потерял, утратил свою симметрию… Я спустил повязку на глаз.
В себя я пришел уже в бледном свете дождевого рассвета.
Повязку сорвал.
— Который час?
— Четверть седьмого. — Доктор Конешин копался скальпелем в груди толстяка, постепенно освобождал зажимы, вытаскивал дренажи, клещи и щипчики, крючки и захваты, только все он это делал нечетко, нехотя, одной рукой, во второй держа свежую папиросу. — По закону, я должен был бы вас выбросить, но — сукин сын и так сдох. — Он затянулся дымом, откинул голову практически горизонтально и выпустил его под потолок. — Эх, снова молодой! Чуть ли не как в фронтовые дни.
С улицы, приглушенный дождем, донесся отзвук одинокого выстрела.
Доктор захихикал, стряхнул пепел на сердце трупа и поднял на меня чистый, трезвый взгляд — столь трезвым человек может быть только на рассвете после бессонной ночи: нервы наверху, кожа словно пергамент, мозг пульсирует во вскрытом черепе.
— Вы от них, возможно? Чего вы хотите от
— Всего. — Я поднялся, протягивая ему руку над операционным столом. — Бенедикт Герославский.
— Вы? — Он нацелил в меня ланцет, прищурил левый глаз, глянул по линии, направленной над стеклами очков. — Ерославский. Ерославский? Ерославский. А покажите-ка рожу! Мммм. Н-да, неплохо должны были вас обработать.
Он переложил ланцет в другую руку, опер правую о халат и пожал протянутую ладонь.