Особенно тяжело приходилось Люкову, когда Архар-Меринос, приходя позже других, с шумом вламывался в комнату (просто войти он не мог – ему обязательно нужно было вламываться, хватив дверью, точно из пушки пальнул), тут же прогорланив свое «братцы!» (он всегда почему-то говорил со всеми сразу, не обращаясь ни к кому конкретно), щелкал выключателем и шумно жуя, или треща газетой с большим энтузиазмом принимался громко, захлебываясь, читать и комментировать какое-нибудь место в газете. Но самое неприятное для Люкова наступало после щелчка выключателем, когда Архар-Меринос рывком стаскивал с себя рубашку и долго брызгал одеколоном на жестко-торчащие вихры, подмышки и грудь.
У Люкова тут же начинала болеть голова, он задыхался от душного запаха одеколона. Он уже не просил этого не делать, потому что уже просил об этом несколько раз, но все повторялось. Люков знал, что у Архара-Мериноса это вовсе не рассчитанный эгоизм, что других соседей по комнате одеколон вовсе не трогает, и, следовательно, все дело в нем самом, в Люкове, в его уставших нервах, шестом десятке, закосневшей привычке к одиночеству, опрятности и тишине. И от этого ему становилось еще грустнее и давила глухая боль, сдавливала грудь.
Он умел судить себя без снисхождения. Под ним, внизу рокотало пустынное и темное море, украшенное кое-где белесыми гребешками; и он думал о том, что этих молодых людей учат много лет в школах, в институтах, они многому научаются, кроме разве одного, снисхождению к старости. Ведь, вот же уступают эти же парни место старику в метро и трамвае, как уступают женщине с ребенком. А вот разговор зайдет о воспитании, уважаемые люди, пишущие умные книги и дельные статьи никак дальше не идут от завязшего в зубах… места в метро! А почему бы не научить их не горланить по ночам, не зажигать свет, когда другие спят, не захлопывать с пушечной пальбой двери, не угощать посторонних громкими разглагольствованиями о пустяковых вещах…
Как-то в субботу Люков задремал днем на пляже. Не удивительно, – после «одеколонных прогулок» по ночам, он не высыпался, все время чувствовал себя уставшим и порой шел на работу, едва переставляя ноги. Разбудил его громыхающий транзистор. Молодые девушки расположились рядом, расстелив вылинявшую дорожку или коврик. Они оживленно о чем-то толковали, давились от беспричинного смеха. Люков уважительно попросил девушек убавить громкость или пойти в другое место. Ему тут же, довольно грубо, указано было, что «место не куплено», что «спать нужно ночью», наконец, что «музыка не запрещается».
«Музыка! – думал Люков, – и этот пупукающий грохот они называют «музыкой!». А главное, сами ее не слушают… Но разве уступят? «Не запрещается». Будто все дело в том! По телевидению ведут прекрасные передачи – и о памятниках старины, и о стилях индийского танца, а вот ни разу он не слышал беседы о том, как людям надлежит жить в больших коммунальных домах. Даже в субботнее утро, эдак часов в семь-восемь, иной молодой бодрячок выставит магнитофон свой на подоконник и весь квартал изволь просыпаться, изволь слушать дурные записи дурной музыки. Ни сна тебе, ни книжки, ни спокойно о чем-то подумать. А то какая-то мамаша с энного этажа начинает руководить своим малышом, гуляющим внизу. Громогласное руководство затягивается надолго. «Саша, не бери кошку! Саша не брызгайся водой! Саша! Саша!». Будто кроме пятилетнего Саши и этой дебелой мамаши нет больше людей на свете! Неужели этой мамаше ни разу не пришла в голову простая мысль, что она причиняет неприятности людям? Но ведь и впрямь не приходит! Потому, что голос ее становится повседневным бедствием для многих. Кому же как не телевидению, наконец, следует объяснить мамаше, что она ведет себя недостойно. Да что там мамаши! А дворничихи, блюстители чистоты и порядка ведут себя лучше? С шести часов, как вышли на улицу, все уже не спят. Самые дорогие утренние часы сна – погублены. Ну ладно этот, скрежещущий об асфальт дюралевый скребок (неужели ради убранного от снега тротуара тысячи людей должны жертвовать своим утренним сном?). Дворничихи горлопанят, как на майдане, перекликаются, так шумно разговаривают друг с другом, что все лежат в постелях и мучаются…
Или лавочки. Какой тупосердый проектировщик, какой жестокий управдом первый додумался до этих лавочек у подъезда?.. Это не лавочки, а страшный суд. Сколько бы раз на день Люков не проходил мимо этой лавочки, восседающие тетки все равно его обшарят глазами снизу доверху. У него каждый раз такое чувство, будто его раздевают. И каждый раз, едва он вошел в подъезд, начинаются пересуды. И так о каждом. А какая мука слушать целый день у себя под окном эти громкие разговоры: «Ей дали кватеру в Бескудниково и она его оставила с сыном!». «Много ты знаешь! У нее полюбовник из военных – вот поэтому и оставила!».