Мне кажется, скрывшись за историко-литературным, холодновато-сдержанным исследованием, автор решал вопросы чрезвычайно для себя важные, одновременно трагические, и детские: как рождается поэзия и когда привычка писать стихи перестает быть поэзией. В повести «Державин» Ходасевич сумел показать, как из гармонического равновесия личных и общественных сил, из «невыразимого счастья пребывания в Боге», приходят слова, от которых и во сне «блещет свет»: «Он проснулся, и в самом деле воображение так было разгорячено, что казалось ему, — вокруг стен бегает свет». Поэзию Ходасевич всегда воспринимал как энергию, рождающую свет, «как оный славный “Водопад”, // По четырем его порогам // Стихи российские кипят». То, что обычно называют «злостью» Ходасевича — боль и отчаяние за человека, за искажение человеческого образа: «Я проклинаю вас — от жалости, //Я ненавижу вас — от нежности». В Василии Травникове автор создал поэта, творящего «из злости и ожесточения». Создал фигуру могучую, по мощности равную Державину — и во всем ему противоположную, антипода.
Об отце Василия Травникова в рассказе написано, что «пережитые невзгоды и несправедливость вселили в него глубокую ненависть ко всякому существующему на земле порядку»: он бросился в разврат, пьянство, разрушая себя и все вокруг. Сын, напротив, «жил, страдал и ожесточался в совершенной трезвости». Впрочем, он опьянялся по-своему: словами, источником которых была злость: «жизнь его тяготила, она ему представлялась, исполненной тайной злости». Жизнь дала повод для злости и ожесточения, но он ожесточение культивировал, приходя от него в своеобразный восторг, сродни вдохновению.
Исследуя своего героя, автор отметил холодную трезвость (Муни бы сказал: «сухость») даже в годы ранней юности. Среди людей, его окружавших, Травников не почувствовал ни единой близкой души, в каждом находя изъян:
Жуковский, всеобщий любимец, казался ему неискренним ни в поэтической меланхолии, ни в слишком литературной шутливости; он не доверял учености Александра Тургенева, его раздражало тургеневское обжорство, так же как и запанибратство и влюбчивость <…>; в Воейкове Травников угадал низость души; в мальчишеских фарсах над Василием Пушкиным он не находил ничего забавного: считал, что Пушкин не стоит даже насмешек.
Неспособность к дружбе, отсутствие потребности в другом проявилась у него задолго до того, как юность его омрачила смерть.
Зато живейшую симпатию Травникова вызвал лекарь Гилюс, прагматик и рационалист, задумавший «доказать научно невозможность бытия Божия». Он верно служил истине: резал больным в глаза правду, изучал природу со страстью патологоанатома: в кабинете его «где надо бы быть иконам, стоял скелет» который окружали «скелетики» бабочек и жуков.
Василий с Еленой любили гулять по кладбищу, где она собирала цветы для гербария, а он воспевал «их помертвелые, иссохлые красы». С той же острой наблюдательностью созерцал он тело возлюбленной, которую свела в гроб оспа: «Травников видел в гробу ее лицо, обезображенное иссиня-черными струпьями и застывшим гноем». Человеку сухому, лишенному веры и проблеска надежды, мир открывался в своем телесном безобразии и разложении. Так велико было отвращение Травникова к жизни, к радости жизни, что когда спустя годы он попытался сблизиться с дворовой, то «изобразил происшедшее в стихах, исполненных неистового омерзения и такого же натурализма (невозможно из них привести хотя бы небольшой отрывок)».
Он ощущал себя Каином на земле: «он ждал и хотел смерти», которая превратила бы его, наконец, в скелет, стерла в прах.
Теперь Ходасевич слишком хорошо знал, почему Муни замолчал: он не мог позволить себе писать «из злости и ожесточения», из отчаяния и тоски.
Ходасевич не видел в Василии Травникове ни предтечу, ни тем более учителя, но подозревал, что такая оценка будет сделана другими. Вокруг себя он наблюдал столько людей, черпавших вдохновение «из злости и ожесточения». Вот почему он кончил рассказ провокационным, ироничным вопросом: «Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?»
Удивительно, что современники не расслышали боли, впрочем, мастерски закамуфлированной историко-литературной стилизацией, забавной пародией на историю литературы, на жанр жизнеописания. Но ведь улыбки они тоже не разглядели.
Целомудрие Ходасевича (касалось ли это религии или поэтического опыта) было столь велико, что он не мог писать о своих проблемах, но щедро наделял ими литературных персонажей, а «иначе Малороссия», как любили говаривать заносчивые юнцы Ходасевич и Муни.
Вместе они вошли в литературу, «неопытные юноши, нечаянно зачерпнувшие <…> каплю запредельной стихии», разделившие счастье быть связанными рифмой. И ушли вместе, на гребне новой эпохи, сбившей с ног Муни в первую мировую, а Ходасевича — в первые месяцы второй мировой войны.