Младший повторил путь старшего: до десяти лет — домашнее воспитание (древнееврейский, изучение Талмуда), в 1903 году закончил Рыбинскую гимназию с серебряной медалью и поступил на юридический факультет Московского университета. С этого момента и начинается сознательная жизнь Самуила Киссина. Любящий, домашний мальчик, — на каникулы он уезжает домой, в Рыбинск; первым оказывается у постели больной сестры; а после женитьбы на Л.Я. Брюсовой привозит мать к себе на лето, что вызывает раздражение брюсовского клана: старушка, к тому времени потерявшая мужа, может говорить только о том, какие хорошие у нее дети, — он должен был бежать из тесного, замкнутого мира громоздких вещей и твердых представлений; мира, управляемого страхами и системой запретов. На всю жизнь у него осталась горечь, оттого что в детстве не довелось (может быть, не разрешалось?) кататься на коньках.
Он бежал в Москву. И нашел пристанище в дешевых меблированных комнатах, которые описал в автобиографическом эссе «Житие (Комнатные люди)»[189]
.Моя комната в четвертом этаже. В квартире не очень тихо, но я доволен.
Узкая, кажущаяся длинной, моя комната с серыми обоями выходит своим единственным окном выше крыш. Далеко видны Иван Великий и кремлевские башни. Утром солнце затопляет розовым светом стекло. А день весь проходит одинаковый — голубой или серый.
Я сижу у себя за столом целый день, пью чай, поглядываю на стены, перевожу с немецкого аграрные брошюры и читаю те немногие книги, которые позволяет мне иметь моя скудость.
На стенах висят снимки со скульптур и вырезанные из старых книг
картинки. <….>
Рядом к студентам-сибирякам пришли землячки. Слышен крепкий смех и жеванье. То-то, верно, у них накурено.
Скоро Аннушка принесет мне обед.
Девица, живущая через комнату, заиграет на рояле.
А Луиза Ивановна, моя хозяйка, будет сухим крикливым голосом пилить свою немецкую девочку за неприготовленный урок из арифметики.
Все неизменно, но все течет: Аннушка уходит за провизией; девочка в школу; хозяйка, и девица, и студенты по своим делам. Только я и Крог, больная такса, лежащая на половике у двери, — мы сидим дома. Двигаемся мало и неохотно. Мы воистину неизменны.
Уже скоро две недели, как я не выхожу из дому. С деревьев попадали последние листья. Клены под моим окном стоят совсем голые и зябнут. Поутру шел дождик. Должно быть, скользко теперь на улице. Нужно спросить Аннушку.
Холодно у меня. Я рано зажигаю лампу и сижу с ней. Свет дает иллюзию тепла. Мои переводы с немецкого дают иллюзию уюта, а то бы я совсем замерз. Но ведь будут же и у меня топить, черт возьми!!
Когда у меня устает рука и мозг, я начинаю смотреться в зеркало. Я никогда не видел себя одинаковым. Нужно уметь устроить такое освещение, Чтобы казаться себе в зеркале одним и тем же. Я стою перед зеркалом и перечисляю свои «особые приметы». Вот! Вот! Вот! Многим я недоволен. Новее равно!
Я вынимаю длинную тонкую-тонкую папироску, закуриваю и беру Бодлера. Он у меня чистенький, златообрезный и обернут. Я очень аккуратен. Не потому ли, что у меня бабушка немка?
Когда я впервые прочёл «Мое обнаженное сердце», мне показалось нецеломудренным со стороны друзей поэта издавать эту книжку. Голые, растрепанные до неприглядности мысли! Дешевые парадоксы подчас! Но потом не то, не то. Действительно, обнаженное сердце. Вы помните; «Самое проституируемое существо в мире — Бог!» и тут же «Не карай меня, Боже, в лице моей матери!» Денди-мученик! Я не могу сказать о Вас: бедный. Я долго и сбивчиво думаю о джентльмене и денди. Я решительно предпочитаю джентльмена.
В эти же годы побег из дому совершает и Ходасевич: от родителей, живших неторопливым укладом прошлого века, он сначала переезжает к старшему брату, а едва поступив в университет, женится и поселяется в Лидино.
Из замкнутого мира, мира-дома, они рванулись в символизм, который восприняли как разрушение границ, как выход на простор единой мировой культуры.
Французские проклятые поэты, в особенности Бодлер, дневник которого «Мое обнаженное сердце» в переводе Эллиса появился в России в 1907 году, произвел огромное впечатление на младших поэтов-символистов. Влияние его стихов, поэтики, раздвинувшей пределы прекрасного, куда полноправно вошло безобразное, уродливое и грубое, — оказали очевидное влияние на Муни и Ходасевича.
Влияние его прослеживается не на уровне отдельных произведений: изменялся самый взгляд на поэзию и — шире — на жизнь поэта. Муни щедро цитировал высказывания Бодлера в «Афоризмах», в заметке «К психологии графоманов»: «Три профессии заслуживают уважения: профессия священника, солдата и поэта; человека, приносящего себя в жертву, и человека, воспевающего эту жертву. Все остальное заслуживает кнута»[190]
.