Больше всего в жизни Антонина Аркадьевна любила музыку. Она была певицей, обладавшей небольшим, но красивым, так называемым «камерным» голосом, и имела в Москве немногочисленных, но преданных поклонников, устраивавших ей овации и даривших цветы. По-настоящему счастлива она бывала, только когда пела на сцене, чувствуя, как ее несет волна музыки и как из зала изливается обожание публики. В Ялте, подле медленно умирающего мужа, и особенно здесь, в полубезлюдном Ак-Соле, она очень тосковала по Москве.
Музыка оборвалась в ту секунду, когда Антонина Аркадьевна отпила из чашки. В тишине раздался звук глотка, совсем негромкий, но Климентьев с его чутким слухом обернулся. Его до голубизны белое лицо исказилось раздраженной гримасой.
— Совершенно необязательно пить кофе с таким значительным видом! — воскликнул он сердито. — И потом, я чувствую спиной твой взгляд, он мне мешает!
Оскорбленная словами про «значительный вид», Антонина Аркадьевна вспыхнула, но в следующий миг сказала себе: он плохо себя чувствует и просто срывает это на мне.
— Хорошо, милый, я уйду.
Испытывая удовлетворение от собственной кроткой терпеливости, она встала, чтобы выйти, но подумалось горькое: он меня не любит и не ценит, он живет только своим несчастьем и музыкой, для меня в его душе места не остается. Следующая мысль была еще неприятней. «Но ведь и я его не люблю, — вдруг сказала себе Антонина Аркадьевна с безжалостной трезвостью. — Я люблю его как композитора, творящего великую музыку, но как человек он мне не близок, а как мужчина даже стал неприятен».
Сама испугавшись мысли, показавшейся ей предательством, она виновато обернулась от дверей и увидела, что муж смотрит на нее с жалкой улыбкой, совсем ему не свойственной.
— Прости меня, Цапа. Я сегодня не первой свежести…
У нее дрогнуло сердце. Он называл ее этим прозвищем в минуты нежности. Цапой звали кошку в московском доме, где они познакомились, и Климентьев потом шутил, что Антонина Аркадьевна закогтила его своими цепкими лапками. Давно он не обращался к ней так.
— Тебе не нужно извиняться. Хочешь бранить меня — брани, хочешь гнать — гони. Я всегда буду недалеко, чтобы быть рядом, если понадоблюсь, — быстро сказала она и сама почувствовала, что это прозвучало высокопарно, а Климентьев не выносил того, что он называл «драмой».
Он и в самом деле поморщился, его лицо стало обычным, насмешливым.
— На случай, если я тебе нагрублю и придется каяться, я заранее приготовил искупительный дар. Ты знаешь мою предусмотрительность. Вчера купил на базаре, за полтинник.
Делать обыкновенные, скучные подарки Климентьев считал пошлостью и если преподносил ей что-то (такое случалось нечасто), то непременно какую-нибудь смешную или странную чепуху. Однажды подарил старинную дамскую блохоловку — «ловить игривые мысли».
Довольная, что муж больше не сердится, заранее улыбаясь, Антонина Аркадьевна вернулась к роялю.
Климентьев достал из кармана бархатной домашней куртки что-то маленькое, тихонько звякнувшее. Это была цепочка, на которой висела половинка стертой серебряной монеты.
— Преклони главу, о супруга, — торжественно сказал Климентьев. — Носи сей знак до скончания дней и помни о второй своей половине.
Антонина Аркадьевна поняла: он хочет довести «драму» до абсурда, чтобы выставить ее эмоциональность в смешном свете, и изобразила улыбку.
Он процитировал из Пушкина:
— Развеселились мы. Недолго нас покойники тревожат.
Увидев, что ее это покоробило, засмеялся. Смех перешел в кашель, долго его не отпускавший. Не ранее чем через минуту, обессиленный, Климентьев украдкой посмотрел на салфетку, которой прикрывал рот, и быстро спрятал ее в карман.
— Поменьше страха во взоре, Антонина! — зло сказал он. — Я же знаю, чего ты больше всего боишься. Что я умру у тебя на руках. Не бойся. Когда я почую, что скоро третий звонок, я уеду, как уходит от стаи подыхающий зверь. Душераздирающих прощаний не будет, я просто исчезну и всё.
— Это несправедливо, нечестно! — вскричала она со слезами на глазах и, чувствуя, что сейчас вовсе разрыдается, выбежала во двор.
Там, сморкаясь в платок, она в сотый раз сказала себе: он мучает меня, потому что мучается сам, надо делить с ним муку и не роптать.
Снаружи было совсем не так, как в доме. Светило деликатное осеннее солнце, из палисадника доносился запах гелиотропов, вдали посверкивало море, словно находившееся выше берега, и слезы высохли. Антонина Аркадьевна стояла, зажмурившись, впитывая тепло и свет, ей хотелось ни о чем не думать, а просто ощущать жизнь.
Послышался скрип колес, звяканье сбруи. По улице ехала городская коляска. В ней, обмахиваясь соломенной шляпой, сидел широкоплечий человек в холщовой блузе и вертел головой.
— Стой! — громко сказал он извозчику, глядя на высокие подсолнухи, торчащие над плетнем. — Подсолнухи. Должно быть, здесь.
Он спрыгнул на землю. По саквояжу в руке Антонина Аркадьевна догадалась, что приехал новый доктор.