Шмидт застонал от боли и стыда. Точно прожектор парохода вдруг осветил все слабое, стыдное, больное, что когда-либо было в нем, нет, даже не было, а только мелькнуло, возомнилось, как возможное.
Пароход — огни — матросы. Это была жизнь. Жизнь, зовущая к борьбе. И эта жизнь напоминала о неизбежности скорой смерти. Что-то еще сопротивлялось в нем самому себе. Тихонько, исподтишка подсовывая доводы, напоминая о жажде любви, о страстном ожидании счастья вместе с Зиной. Но будет ли это счастьем? Он вспомнил молодую пару, которая приходила к нему в Севастополе. Почему такая невысказанная скука застилала глаза молодоженов? Еще тогда он пришел к выводу, что без большой цели, без идеала люди теряют интерес, вкус к жизни. Разве мало молодых жизней тянется вяло, серенько, без взлетов, без борьбы и достижений? Ежедневное поглощение котлет. Прошел год, два, три… Еще несколько тысяч котлет…
Севастопольская пара говорила, что приходит к Шмидту набираться чего-то такого, что нужно для жизни и что, по их мнению, есть в Шмидте.
В меня верят, думал Шмидт, и сам я верил в себя. Зинаида меня любит именно таким. Разве я не писал ей, что настоящего человека достойна только любовь без рабства и деспотизма? Разве я не писал ей, что, при всей моей любви, определяющим, ведущим будет для меня Дело? Если я отступлю от Дела во имя любви — значит, я раб любви… Гордая, умная женщина не может любить раба. Я стал бы недостоин Зинаиды. Безумие, безумие! Как выйти из этого лабиринта противоречий?
Он вспомнил те дни, часы, недели, когда он не знал, приедет ли Зина, свое мучительное горе, мольбы приехать во что бы то ни стало, и теперь эти мольбы показались ему унизительными. До какой неврастенической расслабленности он позволил себе дойти! Он был раздавлен своей любовью и горем. Но ведь это и значит стать рабом своего чувства!
Воин, борец, не стал ли он истериком, которого любовь к женщине заставила забыть об основном, о «первом плане»?
Эта жажда жизни с нею, не жизни вообще, не жизни-борьбы, а именно «с нею», — не привела ли она его на край измены? Разве не показалось ему таким, заманчивым солгать, только бы ухватиться за жизнь, за «жизнь с тобой и для тебя»?
Шмидт ужаснулся портрету, который нарисовало его беспощадное воображение.
Он писал и говорил Зинаиде, что нисколько не жалеет о случившемся с ним в Севастополе. Правда ли это? А может быть, он только взвинчивал себя, бравировал своей самоотверженностью? Неужели это та самая фейерверочность, которую он не любил в себе, осуждал, годами пытался вытравить?
Эта мысль испугала Шмидта. Сжав кулаки, стиснув зубы, он взволнованно забегал по камере. Он презирал самого себя. Как? Именно теперь, после того, как за ним пошли тысячи матросов и рабочих, когда они, веря ему, шли на смерть и муки, теперь, когда имя Шмидта на устах всех граждан России, теперь вдруг так ослабеть, забыть о главном?
Боже мой, ведь именно она, Зинаида, совсем недавно напомнила ему о «первом плане»! До чего он дошел! Женщина показывает ему образец достоинства и спокойствия. Может быть, она сама хорошенько не понимала, что означает в его жизни этот «второй план». Может быть, но не в этом суть. Верно, сама Судьба продиктовала ей эти слова. Или инстинкт справедливости?
Да, да, вот она приедет, и сегодня, сегодня же он скажет ей все. И никаких колебаний, никаких сомнений. Асе тоже скажет. И адвокатам. И суду.
Но в этот день Зинаида не пришла. Терзаясь нетерпением, Шмидт написал ей письмо.
«Если только кто-нибудь из вас будет говорить или писать, что я больной, то я отвечу таким вызывающим поведением на суде, что вы пожалеете сами. Раз уже приходила комиссия, и она меня так взвинтила, что я сейчас же прибавил в своих показаниях обстоятельства, отягощающие виновность мою, и буду делать так в будущем.
…Я буду для суда здоров, и никакие врачи под меня не подкопаются. Это ваши любящие сердца жаждут моей болезни, а я не желаю, и вам это не удастся».
Зинаида Ивановна не приехала и на следующий день. По неизвестной причине свидания были внезапно прекращены.
Для себя Шмидт уже все решил. Он видел суд и себя на этом суде, видел казнь и себя на этой казни таким, каким он хочет и должен быть. Он видел Россию, взволнованную и разгневанную. Он почувствовал, что может видеть дальше своего физического существования. Что-то необычайное поднялось и выросло в нем, и он судил о жизни в большой исторической перспективе, даже себя, Шмидта, наблюдал как будто со стороны. И его обязанностью, его повелительным долгом было сейчас сделать все, чтобы дело Шмидта, бывшее дело бывшего Шмидта, было доведено до конца с наибольшей пользой и наивысшим смыслом.
Петр Петрович схватил лист бумаги и написал:
«После казни прошу:
Настоять через печать и всеми средствами, чтобы тело мое было выдано для погребения севастопольским рабочим, чтобы они были полными хозяевами и распорядителями при похоронах. Я их депутат, званием этим горжусь, и они одни дали мне больше счастья, чем вся моя жизнь, со всеми людьми, с которыми я встречался.