И снова мир распался на пятна и звуки. Вереницы слуг меняли блюда, гул наполнял сводчатую залу, и не мог Пьер расчленить этот великолепный оркестр звуков, красок и движений на вульгарные элементы, лишенные поэзии и высокого значения: хруст, сопение, урчание, шарканье, шмыганье, скрип, работа челюстей, локтей, подбородков, а вот холеная рука в перстнях и сале ползет по малиновому бархату, оставляя тусклый жирный след.
И вдруг - тишина и неподвижность. На возвышении у резного кресла барона выросла тощая фигура в рубахе из красных и зеленых ромбов с желтой обезьянкой на плече. Венок из темных привядших роз лихо сдвинут набекрень, лисье личико сосредоточенно, в левой руке - маленькая арфа. Уперев согнутую ногу в чурбак и утвердив арфу на колене, жонглер тронул струны. Резкий тревожный звук полетел к темным сводам.
- Небывальщину заморскую я не стану вам рассказывать, храбрые рыцари и прекрасные дамы, а послушайте побывальщину родной земли, милой Франции. Я песню заведу о храбром витязе, вам о Роланде пропою блистательном, служившем императору христианскому и победившем с Карлом тьму язычников, слуг мавританца-нехристя Марсилия.
Щелкнув по носу разошедшуюся не в меру обезьяну, певец снова бряцнул арфочкой и продолжал:
Король наш Карл, великий император,
Провоевал семь лет в стране испанской.
Весь этот горный край до моря занял...
Зачарованно внимая стихам, Пьер вспомнил, как сбегал с уроков, предпочитая скучному Роланду пыльную зальцу синематографа "Мираж" с Гретой Гарбо на экране и тонкой рукой Симоны, сжимавшей острыми пальчиками его локоть.
Жонглер тем временем проигрывал всех героев. Тяжелым взглядом обвел он сидящих за малым столом рыцарей:
"Бароны, я от вас совета жду,
Кого послать к Марсилию могу".
Вот Ганелон, предложенный Роландом на опасную должность посла, вырастает в гневного пророка собственной мести:
Роланду молвит он: "Безумец злобный,
Из-за тебя к Марсилию я послан,
Но коль вернуться мне господь поможет,
Тебе за все воздам я так жестоко,
Что будешь ты меня до смерти помнить".
Деловито разработан план злодейской операции. Изменник Ганелон и Марсилий, склонившись над картой - или Пьеру так кажется, - водят пальцами по пергаменту. Вот оно, ущелье Сизы. Карл арьергард оставит у теснины, в нем будут граф Роланд неустрашимый и Оливье, собрат его любимый, и двадцать тысяч воинов-французов. На них... Ганелон шевелит пальцами, губами: он вычисляет. Мордочка жонглера напряглась...
На них сто тысяч ваших мавров двиньте.
За столом движение. Им, рыцарям, да и всякому ясно, как это много - сто против двадцати. Они давно уже знают, чем все кончится, но забыли. Они все переживают заново. На лицах напряженное внимание. Беспризорный олень сохнет в очаге. К Ронсевальскому ущелью, где встал лагерем отряд Роланда, спешат толпы мавров. В доспехах сарацинских каждый воин. У каждого кольчуга в три ряда. Все в добрых сарагосских шишаках, при валенсийских копьях и щитах... О, рыцари знают толк в оружии. Они понимающе переглядываются и чмокают губами, они живут этим. А он, Пьер, сбежал в кино с Симоной.
Окончив коллеж, он болтался без дела. Иногда помогал дяде продавать цветы. Но вот Симона привела его в театр Шатле, в студию самого Жан-Поля Моро. Тому был нужен мим. Он оглядел хрупкую, гибкую фигуру Пьера и удовлетворенно хмыкнул. Моро оказался прав: у Пьера обнаружился дар. Жан-Поль открыл ему бесконечный мир знаков, образующих язык пантомимы: зыбкий, как волны, шаг, птичий порыв кисти, скорбь белой маски лица.
Началась "странная война". Моро забрали в армию, и Пьер привязался к старому актеру Этьену Жакье. Жакье дал ему роль в готовящемся спектакле. Отрава драматического театра оказалась еще острее. Сладкой тайной звучали для Пьера имена Станиславского, Мейерхольда, Пискатора. О Станиславском рассказывал Владимир Соколов, который вел занятия по сценическому мастерству. "Смотрите сюда. - Соколов поднимал над головой коробок спичек. - Сосредоточьтесь на этом предмете. А теперь представьте, вы - спички!" Деревенея, Пьер ощущал себя тонким, оструганным. Он лежит в холодном сумраке, прижатый к жестким своим собратьям, и его далекий маленький затылок обмазан горючей коричневой массой. Но вот брызнул свет, огромные пальцы хватают его, затылок больно чиркает о шершавую стену. Шипение и жар окутывают голову, чернеет и гнется тело.
Этьен Жакье стал для Пьера пророком.
- Мальчик мой, - говорил он во время бесконечных прогулок по весеннему Монмартру, - театр - это корабль. Вольный ветер раздувает паруса занавесей, колосники - наш рангоут, сеть задника и канаты - такелаж. Софиты - это горящие иллюминаторы, и даже галерка созвучна галере. Каждый вечер ее заполняют рабы и пираты, жаждущие чуда - свободы и нежности. И спектакль снимается с якоря, чтобы подарить им это чудо... Театр выше жизни, Пьер. Я выхожу на сцену, чтобы не участвовать в грубой комедии, которую называют реальной жизнью.
Накануне его дебюта война перестала быть "странной". Немцы хлынули на Париж.
Пьер стоял в толпе на Елисейских полях. Старик в берете повторял: