– Понятно. Ну что ж, не буду вам мешать. Счастливой прогулки, молодежь. Заходите почаще, я здесь все время… Очень был рад тебя увидеть, Герка. И тебя, Варя, тоже. – Он протянул руку, задержал на некоторое время в своей грубой и шероховатой ладони тонкие Варины пальцы, хлопнул Германа по плечу: – Бывайте! – и прихрамывающей походкой неторопливо пошел вдоль тропинки в сторону пруда.
Варя подняла глаза:
– Это тот самый дядя Миша из твоего детства?
– Тот самый, – согласно кивнул Герман. Он пристально смотрел в ее глаза, пытаясь, видимо, отыскать в них тень недавней обиды. – Варя, прости меня. Я сорвался…
– Перестань. Правда, я нисколько не обиделась. Ничуть…
– А знаешь… – В его глазах вдруг снова засверкали искры, заплясали шальные чертики, которые сразу делали Германа похожим на мальчишку. – Знаешь, я готов искупить свою вину. Если только у меня получится. Если он согласится…
– Ты о чем? – не поняла Варя, но вопрос ее остался без ответа. Герман, окликнув дядю Мишу, быстрыми шагами уже направлялся к нему.
Варя осталась в одиночестве и в некотором недоумении.
«Неужели?..» Промелькнувшая в сознании мысль почти сразу нашла свое подтверждение. Герман в несколько шагов одолел пространство, их разделяющее. В руке у него болталась связка разнокалиберных ключей.
Эта мысль была внезапной. Отчаянной. Глупой, детской и дерзкой.
«Мы будем кататься на каруселях…»
Какого черта? Сколько лет тебе уже, дядя Герман, Герман Дмитриевич, почетный директор сиротского приюта? Ведь даже по паспорту – тридцать. Но это если не брать в расчет те, что прожиты были год за два. Год – за двадцать, за сто. Те последние десять… И вдруг: «Мы будем кататься на каруселях!»
Вот так, по-мальчишески просто. Словно ей пятнадцать, словно ему шестнадцать, словно дождь не настоящий, а бутафорский, да и вся прожитая жизнь тоже бутафорская, и черт с ними, с этими декорациями и гримом, мы будем кататься на каруселях. Мы будем кататься на каруселях…
– Вот. – Он повертел связкой ключей у Вари перед глазами, доказывая не ей, а самому себе неизбежную очевидность произошедшего и сомнительную, но такую предательски желанную неизбежность будущего. Ближайшего будущего, которое должно было случиться с ними прямо сейчас. Под звуки Шуберта. Анданте для фортепиано, сочинение семьдесят восьмое.
Даже деревья, вековые дубы, старожилы парка, склонились в поклоне. А как же иначе, ведь не каждый день удается услышать сочинение Шуберта, анданте для фортепиано, сочинение семьдесят восьмое, в идеально-трепетном исполнении связки старых и ржавых железных ключей.
Это как солнечное затмение – случается с периодичностью один раз в сто лет. Есть повод для поклона. Хотя, возможно, это просто дождь сделал ветки деревьев тяжелыми, и они просто устали держать на себе груз прозрачных весенних капель. И Шуберт здесь ни при чем.
Возможно…
– Ты любишь Шуберта? – почему-то спросил он у Вари. И почему-то еще раз снова тряхнул ключами.
Она смотрела на Германа с некоторым недоумением, судя по всему, не понимая столь очевидной для него связи между связкой старых ржавых ключей и музыкой Шуберта.
– По настроению. Иногда могу слушать его часами, а иногда забываю на несколько месяцев.
– Знаешь, что это за ключи?
– Догадываюсь. Мы будем кататься на каруселях?
– Если ты не против…
Черт возьми, она была не против! Он понял это прежде, чем услышал от нее это «не против», прочитал в ее взгляде.
Стало немного легче. Груз прожитых лет уже не давил непосильной тяжестью на плечи. Он еще ощущался, но становился все невесомее. С каждой секундой, пока длилась ее улыбка, пока длилось это ее «не против», груз таял, растворялся в прохладном воздухе апреля, в нотах анданте, в шелесте листвы, в шуме дождя. В ее глазах…
Необыкновенных глазах. Необыкновенного синего цвета, того синего, который так любили художники эпохи Айвазовского. Цвета синего неба, отраженного в синей воде. Цвета того неба, которое ложится на город мягким покрывалом, сотканным из придуманных голубых лилий, покрытых тяжелыми каплями росы.
В ее глазах, которые были так похожи на глаза Пашки.
Мокрые ресницы едва заметно дрогнули. Легкий порыв ветра донес запах сладкой черешни, черной и крупной, слетевший с ее губ.
– Не против. Только как ты себе это представляешь?
– Да очень просто. – Осмелев, прямо-таки одурев от этой синевы ее взгляда и от музыки, заполонившей собой весь парк, он взял ее за руку и потянул за собой: – Идем. Знаешь, в детстве это у меня получалось неплохо и очень быстро. Главное – открыть будку, а в рычагах я уж как-нибудь разберусь. Идем, идем скорее.
Будка располагалась неподалеку. Они одолели пространство почти бегом, и теперь Герман уже даже не задумывался о том, что капли летят на брюки, что его брюки становятся безнадежно грязными, безнадежно заляпанными…
Безнадежно. Наверное, в первый раз за прошедшие десять лет он почти смаковал это слово. Впервые за столь долгий, почти световой, промежуток лет оно приобрело такой волшебный привкус сладкой черешни, крупной и черной. Впервые зазвучало нотами, сказочными нотами анданте. Ликующими нотами…