Том и ахнуть не успел, как толпа, крича, толкаясь, мечась, понесла его к картине. Резкий звук рвущегося холста… Полицейские бросились наутек. Толпа выла, и руки клевали портрет, словно голодные птицы. Том почувствовал, как его буквально швырнули сквозь разбитую раму. Слепо подражая остальным, он вытянул руку, схватил клочок лоснящегося холста, дернул и упал, а толчки и пинки вышибли его из толпы на волю. Весь в ссадинах, одежда разорвана, он смотрел, как старухи жевали куски холста, как мужчины разламывали раму, поддавали ногой жесткие лоскуты, рвали их в мелкие-мелкие клочья.
Один Том стоял притихший в стороне от этой свистопляски. Он глянул на свою руку. Она судорожно притиснула к груди кусок холста, пряча его.
– Эй, Том, ты что же! – крикнул Григсби.
Не говоря ни слова, всхлипывая, Том побежал прочь. За город, на испещренную воронками дорогу, через поле, через мелкую речушку. Он бежал и бежал, не оглядываясь, и сжатая в кулак рука была спрятана под куртку.
На закате он достиг маленькой деревушки и пробежал через нее. В девять часов он был у разбитого здания фермы. За ней, в том, что осталось от силосной башни, под навесом, его встретили звуки, которые сказали ему, что семья спит – спит мать, отец, брат. Тихонько, молча он скользнул в узкую дверь и лег, часто дыша.
– Том? – раздался во мраке голос матери.
– Да.
– Где ты болтался? – рявкнул отец. – Погоди, вот я тебе утром всыплю…
Кто-то пнул его ногой. Его собственный брат, которому пришлось сегодня в одиночку трудиться на их огороде.
– Ложись! – негромко прикрикнула на него мать.
Еще пинок.
Том дышал уже ровнее. Кругом царила тишина. Рука его была плотно-плотно прижата к груди. Полчаса лежал он так, зажмурив глаза.
Потом ощутил что-то: холодный белый свет. Высоко в небе плыла луна, и маленький квадратик света полз по телу Тома. Только теперь его рука ослабила хватку. Тихо, осторожно, прислушиваясь к движениям спящих, Том поднял ее. Он помедлил, глубоко-глубоко вздохнул, потом, весь ожидание, разжал пальцы и разгладил клочок закрашенного холста.
Мир спал, освещенный луной.
А на его ладони лежала Улыбка.
Он смотрел на нее в белом свете, который падал с полуночного неба. И тихо повторял про себя снова и снова: «Улыбка, чудесная улыбка…»
Час спустя он все еще видел ее, даже после того, как осторожно сложил ее и спрятал. Он закрыл глаза, и снова во мраке перед ним – Улыбка. Ласковая, добрая, она была там и тогда, когда он уснул, а мир был объят безмолвием, и луна плыла в холодном небе сперва вверх, потом вниз, навстречу утру.
Первая ночь поста[15]
Так вы хотите знать все «почему» и «с чего бы это» ирландцев? Спрашиваете, что делает их такими? Ну тогда слушайте. Я знал, собственно, лишь одного, зато мы встречались сто сорок четыре ночи подряд. Давайте поближе: всмотритесь в этого человека и, может быть, увидите целый народ, выходящий из серой мороси, чтобы снова скрыться в тумане; берегись, идут! Глянь-ка, уже прошли!
Ирландца звали Ник.
Осенью 1953 года я сочинял в Дублине сценарий. Каждый божий день я садился в такси и проезжал тридцать миль, отделявшие реку Лиффи от серой усадьбы в георгианском стиле, где мой режиссер, он же продюсер, держал охотничью свору. Осень, зиму и начало весны я писал по восемь страниц в день, вечерами мы их обсуждали, а ближе к полуночи, готовый вернуться в отель «Ройял Иберниен», я будил килкокскую телефонистку и просил соединить с самым теплым (хоть и неотапливаемым) местом в поселке.
– Кабачок Хибера Финна? – кричал я в трубку. – Ник здесь? Попросите, пусть приедет за мной.
Мысленно я видел их, местных парней, у щербатой зеркальной стойки, похожей на зимний пруд, где из-подо льда таращатся они сами, как нового рода утопленники. В их толчее, в их свистящем «гляди-чего-скажу» молчаливо высится Ник, мой сельский водитель. Мне слышно, как Хибер Финн кричит от телефона и как Ник отзывается:
– Все, сейчас меня здесь не будет!
По прошлым ночам я знаю, что «все-сейчас-меня-здесь» – процесс несуетный. Скорее это медленный отрыв, степенный наклон торса, когда центр тяжести мало-помалу смещается в дальний, пустующий край комнаты, где одиноко мается забытая всеми дверь. Цель его – не повредить изысканное плетение разговора. Тем временем нужно поймать, связать и пометить десятки нитей утка и основы, чтобы назавтра под хриплые возгласы узнавания на лету подхватить челнок и с порога включиться в беседу.
По моим прикидкам, большая часть пути – через кабачок Хибера Финна – занимала у Ника полчаса. Меньшая – от поселка до дома, где я жил, – минут пять.
Так было и в последнюю ночь перед Великим постом. Я позвонил и стал ждать.
Наконец из ночного леса вылетел «Шевроле» 31-го года выпуска, торфяно-рыжий, как и сам Ник. Машина и водитель, сопя и отфыркиваясь, плавно вкатили во двор; я сбежал по ступеням в безлунную, ярко-звездную ночь.
За лобовым стеклом царил безраздельный мрак: приборная доска много лет как почила в мире.
– Ник?
– Он самый, – послышался доверительный шепот. – Славный вечерок, теплый, а?