Сформировавшийся в 1920-х годах и вошедший в обиход только в 1960-е, Бахтин — за экспроприацию чужого слова. Текст для него — не слово, а преодоление его. И то, что одному кажется блаженным наследством, другому мерещится чужим и опасным господством. У текста как бы всегда нарушена ортопедия. Никогда не прямохождение и уверенность слова, но оглядка и реакция на другое говорение.
Борьба с навязанными авторитетами оборачивается страхом собственной неполноценности и неподлинности.
Бахтин был абсолютно глух к поэзии. Равнодушен к Пушкину, совсем не понимал Толстого и очень специфически понял Достоевского. Бахтинский герой не может самоопределиться — не определившись относительно другого («Другой — это спасение» — в противоположность сартровскому: «Ад — это другой…» и с устным добавлением Подороги: «…Который смотрит на тебя с ненавистью!»). Как ни странно, диалог — гордыня царьградского покорения и подчинения чужого голоса, который скорее враг (а его надо знать!) и опасный сосед (псевдохристианская риторика оправдания его существования делу не поможет). «Он» ограничивает, осуждает, скандалит меня, и мы глубочайшим образом не доверяем друг другу. Нам не восполнить друг друга, не договориться, не дознаться истины. Мы, как герои мандельштамовской прозы: «Ходят два еврея, неразлучные двое — один вопрошающий, другой отвечающий, и один все спрашивает, все спрашивает, а другой все крутит, все крутит, и никак им не разойтись». Смех — мой адекватный ответ Ему, а карнавальная толпа, убивающая друг друга в амбивалентном смехе — единственная форма сосуществования. Такая вот соборность и такое одиночество идеолога диалога.
Бахтин — анархист и несомненный мистик, противящийся любой объективации, любому овеществлению героя, как будто забывая, что сам этот неопределяемый в терминах другого персонаж существует в конструкции объективированного и расчерченного романного пространства. Его теория — скрытая философия жизни в мясорубке языка.
Первое и второе лицо (вопреки Бахтину) не могут служить условием литературного высказывания. Литература начинается там и тогда, когда в нас рождается некое третье лицо, лишающее нас силы и самоуверенности говорить «Я». Как говорил Ломоносов, музы — не девки, которых завсегда изнасильничать можно, они кого хотят — того и любят. Отыскивая себя в другом «Я» или его во мне, я обращаюсь к аксиоме общности. Но «другой» дан тебе в мышлении, только когда либо уже стал тобой, перестав быть «другим», либо ты уже стал им, перестав быть собой. Здесь не обойтись без предпосылки о некоем ином начале — «третьем». «Третье» — это то, чем ты не можешь стать ни при каких условиях, и что не может стать тобой и, следовательно, другим. Непревзойденным гением этого «третьего» был Толстой, вспомнить хотя бы нечеловеческой рукой выведенную метафизику смертей, казалось бы, самого монологического его романа — «Война и мир». Бахтинская полифония несколько напоминает сумасшедший дом, где все бесконечно говорят и никак не могут договориться. Диалог — вечный двигатель непонимания, машина, которую невозможно отключить. Он шизофреничен — две сущности, две структуры, которые в принципе не могут объединиться. Неудивительно, что бахтинская лингвомания не распространяется на одну вещь, которая готова похоронить всю его систему — на Имя. Для полноты и завершенности высказыванию нужно не другое высказывание, а имя. Высказывание «Америка была открыта в таком-то году» пусто и безлико, смыслом и поступком оно обладает лишь в ранге: «Христофор Колумб открыл Америку». Потоп — не событие, но им становится получая имя Ноя.
Кант называл мир индивидом. Это несомненное следствие его определения: «Сознание есть нечто, что существует в одном экземпляре». Нет многих сознаний. То, что нам представляется множественностью сознаний, диалогичностью, интерсубъективностью и т. д., — вторичные структуры, возможные в лоне того, что есть одно-единственность, данность в одном экземпляре. Одно сознание. Ведь совершенно очевидно, что понимание нельзя разделить между мной и вами. Если понимаем друг друга — значит это едино (и было всегда, а если не понимали — то уже никогда не поймем и не договоримся). Есть некая согласованность существования мыслящих существ, которая является условием акта понимания. Все это — квазифилософские вопросы: как нам понять другого? как проникнуть в его мир? как согласовать наше состояние с состоянием другого — непроницаемой для меня монады? Разве мое состояние понимания, если вы меня поняли, сменяется вашим состоянием понимания? Разве между ними есть какая-то последовательность? Разве между ними можно вставить что-нибудь? Очевидно нет. Непрерывное поле, одно сознание. Ваш акт понимания не последует моему, не сменяется им и уж тем более им не причиняется. Здесь вообще нечего коммуницировать, а если можно — оно не обладает признаком сознания.