На то, что в прозе решаются поэтические задачи указывают не только песни, врывающиеся на всех парах в сам сюжет «Казаков», но и высказывания Толстого, который признавался, что после Бестужева-Марлинского и Лермонтова хотел бы представить Кавказ как он есть на самом деле: «Желал бы, чтобы (…) возникли новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны». Андрей Белый (сам в прозе — поэт из поэтов) точно замечал, что спокойная ткань толстовского повествования соткана из «лирических вихрей бесконечно малых движений творчества». Классическая гладь скрывает бурю.
Представим, что мы, подобно Толстому, в работе над «Казаками» придумываем имя главного героя (мы знаем, что автор не сразу пришел к имени «Оленин»). Нарождается герой — мы должны как-то его назвать. Мы перебираем, примериваемся к разным: одно имя, другое, третье… Все точки этих номинаций однородны, содержательно ни одна не имеет привилегии по сравнению с другими. Бесконечность этих точек прерывается конечной остановкой имени, находящегося в символическом соответствии с его носителем. Это живая форма. Разница между именем-знаком и именем-символом (живой формой) будет сходна с разницей между железной спиралью и органической раковиной. Строение раковины не чуждо своему содержанию, а является формой ее движения, роста до определенного момента, когда спиралевидное движение замкнулось. Как и у раковины улитки, у имени «Оленин» есть содержание, форма которого есть способ его собственного движения. Это живая форма, сама себя удостоверяющая и доказующая.
Оленин помещает себя в место, где он теперь есть, а олень отсутствует. Но где это пресловутое место? Совсем не там, где лежит герой. Это место в имени! Имя, чтобы назваться, прозвучать, нуждается в месте (пространственном размещении), а место в свою очередь становится движением и событийностью самого имени. В этом неделимом на человека и зверя месте звучит и открывается бытие, и открывается — пока звучит… Язык здесь — логово бытия. Мировое пространство Мандельштама выстраивается по вертикали зрения и жала осы. Место Оленина также энтомологично («И ему [Оленину] ясно стало, что он (…) такой же комар (…) как те, которые живут теперь вокруг него»).
И если в лес героя приводит Толстой, уходит из него герой сам. Отказ от пожертвования своим чувством к Марьяне в пользу ее жениха Лукашки — это уже акт откровенного непослушания Оленина своему автору. И Толстой ничего не может поделать со своим подопечным. Обещая в предельный срок рукопись «Казаков» Каткову, он полагал, что публикует лишь первую часть большого романа: далее предполагалось, что Лукашка бежит в горы, Оленин сходится с Марьяной, Лукашка возвращается, будет схвачен, казнен, Марьяна убьет Оленина и т. д. Толстой все больше увязает в авантюрном сюжете, плохо вяжущемся со спокойной первой частью. Эта кровавая интрига скорее в духе Достоевского. Как бы то ни было, Толстой не мог закончить «Казаков». Никакой настоящий сюжет немыслим вне напряжения между известным и неизвестным, между менее известным и более известным. И эта напряженность возможна не только внутри определенного сюжета, между его героями, но и между сюжетом и его автором и даже между сюжетом и его аналитиком. В силу чего различие между тем, что есть, и знанием того, что есть, получает здесь значение почти онтологическое. Такова натура ерошкинского «Я знаю…»
Казачья жизнь — это природа за вычетом истории, но не судьбы! И Оленин судьбоносен. А главное — свободен. И факт его свободы дан как абсолютно индивидуальное основание личности. И эта свобода никем не дана и ничем не гарантирована.
И если Бог есть, то он — в этом. В лесном братании — нечто неповторимое и незаместимое. Оленин внутри мира, индивидуально определяясь внутри него, и сам мир определяется в таком качестве, а не в другом. Индивидуирован сам характер единства вещей и мировой всесвязи.
Здесь не культура противостоит природе и не цивилизация — дикости (когда Оленин непоправимо банально оказывается в глазах интерпретаторов — «больным сыном цивилизации», «лишним человеком», «толстовским Алеко» и т. д.). Противополагается естественное — неестественному. Естественное же обнаруживает сполна черты… сверхъестественности, которая своим характером и бытийным составом одинаково далека и от природной данности, и от культурной семиотики. (Согласно парадоксалистскому определению Пятигорского: сверхъестественность включает в себя сверхъестественную способность быть естественным.) Эта сверхъестественность основывается на личности. Именно здесь Толстой чувствовал единственность и неповторяемость оленинского лица и тайну вечной его судьбы. Не мировая душа, а отдельная личность; не стихия рода, а самосознание. Предмет романа — жизнь личности, ее формирование, рост, сращивания, кристаллизации и распады (decristallisation).