И путь героя — обретение себя. Сам оленинский пантеизм — индивидуалистичен! Он ищет и находит божественный закон не в церкви, не в святоотеческом предании, не во внешних обрядах и языческих поклонениях, а в великом таинстве самопознания. Сыск бессмертия — в земной жизни. Кажется, что Оленин жертвует своим эгоистическим «я», гасит костер индивидуального, тем самым открываясь яркому и свободному миру многообразной жизни природы… Но так ли это на самом деле? Ведь Оленин — не Платон Каратаев. Роевой герой «Войны и мира» счастлив своим беспамятством.
Он не помнит, когда родился. Он надежно впаян в память рода. Грамматика его сознания не знает местоимения «я». И весь он как будто вырезан из картонного фольклора. Каратаев настолько умален и причинен общим, что его смерть, как смерть муравья в муравейнике, событием не является. Не таков наш молодец и именинник зверя Дмитрий Оленин. Он не отрекается от своего «я». «Я есмь — никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь» (Толстой). В отождествлении Оленина с комаром — множественность миров в точке «я», а не единственность мира в точке «мы». Само «я» есть термин, обозначающий свободу в
Что роднит Оленина и Ерошку? Ответ Толстого:
Откатываясь из двадцатого века — в родной Толстому девятнадцатый, небезынтересно сопоставить «Казаков» с одним тургеневским текстом. Речь идет о «Поездке в Полесье» (1857). Это самое начало:
«Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид „Полесья“ напоминает вид моря. И впечатления им возбуждаются те же; та же первобытная, нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя. Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос:
„Мне нет до тебя дела, — говорит природа человеку, — я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть“» (V, 130). «Я присел на срубленный пень, оперся локтями на колени и, после долгого безмолвия, медленно поднял голову и оглянулся. О, как все кругом было тихо и сурово-печально — нет, даже не печально, а немо, холодно и грозно в то же время! Сердце во мне сжалось. В это мгновенье, на этом месте я почуял веяние смерти, я ощутил, я почти осязал ее непрестанную близость. Хоть бы один звук задрожал, хотя бы мгновенный шорох поднялся в неподвижном зеве обступившего меня бора! Я снова, почти со страхом, опустил голову, точно я заглянул куда-то, куда не следует заглядывать человеку… Я закрыл глаза рукою — вдруг, как бы повинуясь таинственному повелению, я начал припоминать всю мою жизнь…» (V, 138).