Магнолии возле «Лихтбурга», старой киношки, в это время года стоят без единого листочка, а прачечной во дворе уже и вовсе нет. Из-за этого двойного отсутствия сердце Лены, когда она ходит мимо, обретает новую глубину.
Лена ведет машину. Стемнело. У садового забора женщина в платке сгребает в кучу сорняки, повылезшие из трещин на асфальте. В свете уличного фонаря Лена видит ее забинтованные ноги в домашних тапочках. И проезжает. В последний раз в отпуске, еще из театра, она ездила по Калифорнии на огромной машине с кондиционером, рассекавшей ландшафт подобно кораблю. Мотель, пул, пустыня, джоггинг, хау-ду-ю-ду, завтрак, улыбка, хау-а-ю, деревья с воздетыми руками пророков, и все диво дивное. Съездить, то есть подивиться и позабыть. Ехать через Польшу — другое. Это значит — вспоминать. Польша имеет продолжение в ней, Лене, в ее внутреннем, черно-белом, ландшафте. Америка растворилась в сверкающей желтизне и настырной зелени за синим горизонтом. А в Польше ей видится очень многое, но не только Польша. И сама она вырастает в ту меру, какая ей открывается.
Священник на заднем сиденье разговорился, благо приближаются Ченстохова и «Черная Мадонна». Сообщает, как шестьсот лет назад в церкви разгорелся пожар и как спасли икону, когда она чуть не обуглилась. Как в черноте лика этот образ обрел завершенность и как это чудо поныне притягивает паломников. Говорит с Дальманом, но — она замечает — рассказывает всю эту историю ей. В Ченстохове у них ночевка. Таково было его пожелание.
— Поближе к Мадонне, — заметил Дальман.
— А кстати, как человек становится священником? — она косит взглядом через плечо. — И как прекращает им быть?
— Вот уж точно, — поддакивает Дальман. — От вас лучшие бегут. И как тогда с налогами на социальные нужды?
Никакого ответа. Только нахмуренное лицо в зеркале заднего вида. Не лицо, а сплошные колючки.
— Лучшие? — спросил, наконец.
— Ну, например, вот у Лены — Людвиг, — поясняет Дальман. — Я тебе рассказывал, нет?
Священник перебивает:
— Сначала следует в письменном виде обратиться с прошением к епископу. Тот вызовет для разговора наедине и попытается отговорить, причем любого…
Пауза.
— Любого, именно потому…
Пауза.
— Потому, что нас не так много и…
— Минутку, сейчас! — обрывает его Лена, петлей объезжая трупик животного на асфальте.
— Гадость какая, дикий кабан, — ворчит Дальман, сморкаясь в платок.
Не дикий кабан, а ежик, но Дальман разглядел только жесткую щетину. И уже прикладывается к фляжечке. «Кто пьет, тому и муха — слон», — заключила для себя Лена.
— Ну вот, а потом надо заняться поисками жилья, — подводит итог священник.
Лена опускает стекло, закуривает. Похолодало. Надо прикрыть люк. «Тут каждый ведет диалоги сам с собой, — размышляет она. — Но ведь разговор с самим собой — это внутренний ропот безответной любви».
Паоло, позволив своему предприятию погрузиться в зимнюю спячку, в начале декабря отправился с женой на родину. Мебель сдвинута, на полу огромные картины в огромных рамах. Главным образом, это кони — вставшие на дыбы, и барышни — обомлевшие при виде тех коней. «Зимняя галерея Джитти» — красные буквы наклеены у Паоло на стекле витрины. Лена пошла дальше, в «Кауфхоф». Дверь на входе в универмаг ей придержал рождественский дедок с вишнево-красным ртом и белой бородой. Прежде он торговал в киоске на вокзале. Последняя суббота перед праздником, когда магазины закрываются позже. На продавщицах рождественские шапочки с помпонами. Лена направилась к эскалатору. Кто-то тычет ей серебряный поднос с печеньем по традиционному берлинскому рецепту, и на весь универмаг разносится женский голос из громкоговорителя:
— Коллега Пипенбринк, коллега Пипенбринк, просьба подойти к кассе номер два.
Покупатели, схватив последние подарки, толкались в проходах. И детский крик отовсюду. На эскалаторе Лена попыталась встать слева, подальше от толкучки. Сошла на втором этаже, в отделе женского трикотажа.
Со дня похорон разговоров между ними не было. Но вот вчера, когда Лена приоткрыла дверь дальмановой гостиной и тут же снова захлопнула, воздух близ нее вдруг засверкал, стремительно обретая контур мерцающего небытия.
«Мама, ты умерла. Не надо мне являться, — твердила она на пути в комнату с эркером. — Я тебя боюсь».