Что же это – слава? Да, похоже, что слава, во всяком случае – народное признание. Меня знают в Ленинграде почти всюду. Недавно выступала в большом госпитале, – а там у комсостава в списках «Дневник», давно известный им… Из московского райкома мне звонят – «т. Берггольц, мы приглашаем вас и других
О, мне сейчас будет очень трудно – мне надо очень беречь это имя и писать так, чтоб не приносить разочарований моим читателям.
Я искренне и непосредственно рада этим письмам, хотя знаю, что – «восторженных похвал пройдет минутный шум», – и все, следующее за этим. Пусть хватит сил до конца войны! А там – неважно… Признания начальства – тоже неважно. Хлеб за поэму и «клянемся Вам, поэт-товарищ» – больше и реальней любого ордена. Ночь, снова гул и шум нашей артиллерии. О, если б Коля, любимейший, чудесный мой Коля – знал и видел все это! Боже мой! Ведь если верно, что в послеянварских стихах появилась и особая мускулативность, и сжатость, и глубина стиха при скупости и даже скудости слов – то ведь главная-то причина этому – его гибель…
Это горе, такое огромное, что я не могу рассказать о нем, даже Мусе не могла ничего приоткрыть, горе, которое испытывают, м. б., одни Молчановы – его кровь, – вот это горе дало моему стиху ту «мужественность», которая так нравится всем. Его гибель… Нет! Я ничего, ничего еще не написала, – НИЧЕГО, и только одна я знаю это. Я всем обязана ему – и этой, ТАКОЙ славой тоже. Он учил меня ценить только народное признание, – и слабые знаки его – хотя бы десятки писем детей – так радостно принимал, так радовался им. «Какой тебе славы еще нужно», – говорил он, узнав, как заучивали в тюрьме мои стихи. Как он переживал мои неудачи с калеченьем книги, как настаивал на том, чтоб я не шла ни на какие компромиссы с цензурой и редакторами, – и он был непримирим, и сам никогда ни за что не шел на беспринципные уступки.
Как он учил меня
Не ценой ли тебя купила я эту славу, боже мой? Не потому ли, хоть и дорога она мне, но мучит меня она в то же время, как нечто, приобретенное почти преступлением – моим? Но ведь я хотела уехать с ним, я делала для этого все, господи…
Я знаю, что так же очень многим обязана я Юрке и его любви, – но основным, решающим, главным – все же ему, Коле… Он писал мне в тюрьму: «предан тебе в этой жизни до смерти – и в вечном бытии»… И его преданность, как живую, чувствую я в себе непрестанно…
В городе тихо. Утро. Много работала над заготовкой новых стихов – м. б., что-либо выйдет. Надо написать о сегодняшнем моменте – об отступлении нашем, о том, что нужно все выдержать, – в ОДИНОЧЕСТВЕ выдержать, без второго фронта, ведь эти буржуи, они ненавидят нас, – вот о чем надо писать, я знаю… И я об этом тоже буду писать, но тема, данная Юркой, тоже интересная и может получиться…
Ай ты, боже мой, до чего не получается с работой, – просто перед Юрой неудобно. Да и вред делу. Просит меня сейчас писать для т. н. союзников – США и Англии – Информбюро. И надо было бы срочно отправить очерк о Седьмой симфонии и нашем оркестре – 14 у них в США премьера, и для «К. П.» надо написать, а у меня время идет как-то зря, в башке – муть.
Мутит до обморока – ужасно. Надеюсь, что это – беременность, а не что-нибудь иное. Я рада, если это так, – хоть за что-нибудь надо держаться в этом хаосе и нереальности, в буре всеобщего разрушения.
Немцы уже в Армавире. Они идут неудержимо. Они выходят на Волгу, к Сталинграду, до Грозного – всего 500 км, они движутся неудержимо! Они перережут наши нефтяные коммуникации, кубанская пшеница вытаптывается и сжигается (навряд ли ее успели всю убрать и вывезти) – значит, голод все реальнее, и – наши отступают и отступают.