— Ну, если мне по медицинским показаниям требуется крапива, то я надеваю перчатки, срываю эту крапиву и употребляю её!
Так он и поступал. Как-то раз перед концертом в Большом зале консерватории мне дали очень неудобную репетицию. Л. И. планировал со мной поработать, но ему было тяжело вставать ни свет, ни заря, и он придумал, как улучшить ситуацию:
— Вы дружите с Малиной, — исподволь начал он. — А она в свою очередь дружит с директором Большого зала. Подъедьте к ней как-нибудь поделикатнее и попросите походатайствовать, чтобы нам выделили сносное время.
Не заметив подвоха, я последовала его совету. Боже! Какую отповедь я получила! «Да как я смею, да это неприлично, да свои дела надо улаживать самой, а не вешать их на голову другим, да она никогда и ни при каких обстоятельствах…», и так далее, и тому подобное в красочных вариациях и довольно обидных выражениях.
Меня словно ледяной водой окатили. Проблема, не стоившая выеденного яйца, выросла до размеров Монблана. Ситуация усложнялась тем, что как раз в этот период я организовала Малиной концерт в Капелле, и детали её пребывания в Питере — встретить, разместить, ассистировать на концерте, и т. д. — лежали на мне. Сейчас мне надо было срочно уезжать из Москвы, так что отвечать на поток нравоучений снова пришлось в письменной форме.
Я написала, что при всём уважении не могу допустить того тона, которым она привыкла разговаривать с людьми. Читать морали и поучать — не её прерогатива. У неё нет на это ни нравственного, ни формального права. Напротив: люди, у которых это право есть, как правило, им не пользуются. Я знаю её как добрую и неглупую женщину, но подобная манера общения граничит с хамством. А потому, невзирая на целый букет превосходных качеств, её никто не любит, а очень жаль.
Реакция Малиной тонко и остроумно запечатлена в письмах Л. И., так что я не буду её дублировать.
Ещё один скользкий момент, который неизбежно всплывает при чтении писем. Я имею в виду антагонизм московской и ленинградской органных кафедр. Ройзман, единогласно и безоговорочно признанный главой столичной — а, значит, и общесоюзной органной школы, находился в латентном непримиримом противостоянии с Исайей Браудо, возглавлявшем ленинградскую ветвь. Этот последний, безусловно талантливый органист и музыковед, во всей прочей своей деятельности, как явствовало из рассказов Л. И. и других известных музыкантов, был отнюдь небезупречен. В то время как Ройзман оснастил весь Советский Союз добротными органами и тем самым дал толчок развитию органного исполнительства и композиторства, Браудо нимало не содействовал преумножению органного инструментария в северной столице. Напротив, некогда богатый органный ресурс в Питере как-то подозрительно редел, пока в конце концов не сократился до двух единиц: в зале академической Капеллы им. Глинки, на котором я имела счастье (точнее, несчастье) трудиться значительную часть своей творческой жизни, и в Большом зале Филармонии им. Шостаковича, где я также часто играла соло и с оркестром. Оба означенных инструмента были варварски «отреставрированы» чехословацкой фирмой «Ригер-Клосс» (точнее, их попросту лишили многих аутентичных регистров, а оставшиеся имели жалкое звучание)[1]
. Вот эти-то два урода и передал в наследство питерцам ушлый пророк от музыки, что не могло не вызвать адекватной реакции Ройзмана. Он рассказывал мне, что некоторые из «выбракованных» и предназначенных в утиль ленинградских инструментов ему удалось спасти, перенаправив в другие города, что не могло не вызвать злобной реакции у его оппонента.Бурная деятельность «пророка Исайи» протекала при непосредственном участии и содействии (насколько оно было вольным или невольным — открытый вопрос) органного мастера Юстина Пронцкетиса, от которого мне нередко приходилось слышать о трагической одиссее ленинградских органов. Зловещим шепотом он то и дело принимался рассказывать о том, как исторические органы — достояние нашего города то горели, то затоплялись невской водой во время наводнений, будучи изъятыми из очередной церкви и сваленными в подвалах, то находили свой конец на строительных свалках и помойках. Честно говоря, по молодости лет и по простоте душевной я не могла понять, как могли произойти все эти несчастья, и, главное, почему Пронцкетис, если он знал о готовящихся злодеяниях, не сделал всё возможное, чтобы их предотвратить. Я смотрела на него умными глазами, будто бы всё понимая, но никак не могла связать концы с концами: в моей голове не укладывалось — если он стал невольным свидетелем этих ужасных преступлений, то почему не сообщил о них в соответствующие органы, а если был непосредственным участником содеянного, то с какой целью рассказывает об этом?! Как выяснилось впоследствии, я не была единственной слушательницей этих откровений, попахивающих то ли уголовщиной, то ли психушкой.[2]