У нее была хорошая, правильная речь. Сорок лет жизни с Танкреди, жизни бурной и прерывистой, давно уничтожили последние признаки доннафугатского выговора и доннафугатских манер: она оказалась настолько переимчивой, что даже усвоила милую привычку Танкреди скрещивать и теребить пальцы. Она много читала, и на столе в ее гостиной последние книги Франса и Бурже чередовались с книгами Д’Аннунцио и Серао; в палермских салонах она слыла знатоком архитектуры французских замков на Луаре, говоря о них зачастую с восторженной приблизительностью и противопоставляя (быть может, бессознательно) их спокойный ренессансный стиль тревожному барокко доннафугатского дворца, который она вспоминала с неприязнью, непонятной тем, кто не знал об ее угнетенном детстве замарашки.
– Ну что у меня за голова! Забыла тебе сказать, дорогая, что сейчас сюда приедет сенатор Тассони, он гостит у меня, на вилле Фальконери, и хочет с тобой познакомиться: он был большим другом Танкреди и его товарищем по оружию. Кажется, Танкреди рассказывал ему о тебе. Дорогой наш Танкреди!
Извлеченный из сумочки платок с узкой черной каемкой промокнул слезы на все еще прекрасных глазах.
Время от времени Кончетте удавалось вставить какую-нибудь фразу в непрестанное щебетание Анджелики, однако при упоминании имени Тассони она промолчала. В памяти, словно в перевернутом бинокле, возникла далекая, но отчетливая картина: за большим белым столом сидят те, кого уже нет в живых; рядом с ней сидит Танкреди, которого тоже уже нет, да и она сама, в сущности, уже мертва; его вульгарный рассказ, истерический смех Анджелики, ее собственные не менее истерические слезы. То был поворот в ее жизни: она ступила тогда на путь, который привел ее сюда, в эту пустыню, не обитаемую ни любовью, поскольку любовь угасла, ни обидой, поскольку она прошла.
– Я узнала, что у тебя сложности с курией. Вот уж кому назойливости не занимать! Но почему ты мне сразу не сказала? Я могла бы что-нибудь сделать: у меня добрые отношения с кардиналом. Боюсь, что теперь уже слишком поздно. Но я буду действовать, оставаясь за кулисами. Хотя и так все обойдется.
Сенатор Тассони не заставил себя долго ждать. Это был бодрый элегантный старичок, чье огромное и постоянно растущее богатство, завоеванное в борьбе с соперниками, не только не истощило его сил, но помогло ему сохранить кипучую энергию, необычную для его лет. Всего за несколько месяцев службы в Южной армии Гарибальди он успел приобрести боевой задор, который сохранил навсегда, что, в сочетании с обходительностью, поначалу обеспечивало ему немалый успех у женщин, а теперь, с учетом большого числа имеющихся у него акций, как нельзя лучше помогало терроризировать правления банков и прядильно-ниточных фабрик; добрая половина Италии и значительная часть балканских стран пришивала пуговицы нитками фирмы «Тассони и К°».
– Синьорина, – обратился он к Кончетте, присаживаясь у ее ног на низенький табурет, приличествующий пажу и поэтому именно выбранный им. – Синьорина, наконец-то сбылась мечта далекой моей молодости! Сколько раз холодными ночами в лагере на берегу Вольтурно или у стен осажденной Гаэты, сколько раз наш незабвенный Танкреди говорил мне о вас! Мне казалось, что я вас знаю, что я бывал в этом доме, где прошла его неукротимая молодость; я счастлив возможности, пусть и с таким опозданием, принести дань уважения той, что была утешительницей одного из самых честных героев нашей борьбы за свободу!
Кончетта не привыкла беседовать с людьми, которых не знала с детства, да и читать она не очень любила, так что не имела возможности приобрести иммунитет к риторике; более того, она легко подпадала под ее чары, бессильная им противостоять. Растроганная словами сенатора, она тут же забыла ратную историю полувековой давности и теперь видела в Тассони не осквернителя монастырей, глумившегося над перепуганными монахинями, а старого искреннего друга Танкреди, говорившего о нем с любовью и сумевшего через топи времени, которые редко кому из канувших в небытие дано преодолеть, донести до нее, тени, весть от покойного.
– И что же вам говорил обо мне мой дорогой кузен? – тихим голосом спросила она с такой застенчивостью, словно в этом соединении черного шелка и седых волос ожила восемнадцатилетняя девушка.
– Он говорил о вас очень много, почти столько же, сколько о донне Анджелике: она была для него любимой, а вы – образом нежной юности, которая у нас, солдат, так быстро проходит.
Холод снова сжал старое сердце, а Тассони уже обращался к Анджелике: