— Через две недели муж вернется… я пропал… жизни мне не будет…
Внезапно клацнул шпингалет. Обернувшись, Лермонтов увидел, что Эмилия Карловна тоже вышла на балкон.
— Уходите, а то простудитесь! — испугался он.
— Вам уже лучше?
— Да, как будто. — Михаил решительно обнял ее и отчаянно поцеловал в губы.
Милли прошептала, оседая в его руках:
— Я тебя люблю, Миша… так люблю, так люблю…
— Милая, единственная… — Он восторженно вздохнул. — Значит, ты согласна?
— Да.
Лермонтов в сладостном порыве поцеловал ее снова, жарко и неистово. Она покорно приоткрыла губы.
— Выходи первой. Через четверть часа жду тебя у парадного. Ты в коляске?
— Да. А ты?
— Я пешком, я живу неподалеку. Но ко мне нельзя — бабушка узнает.
— А куда поедем?
— Я сейчас придумаю что-нибудь.
Он постоял еще на балконе, собираясь с мыслями и ощущая сладкую дрожь. А когда возвратился в залу, то опять столкнулся с Краевским. Тот набросился на него с выпученными глазами:
— Ты совсем обезумел, братец? Мокрый, весь в снегу…
— Что из того? — легкомысленно спросил поэт, утирая платком лицо.
— То, что ваше уединение на балконе не прошло незамеченным. Володя Соллогуб едко пошутил. Значит, и известной тебе особе будет сообщено.
— Что из того? — повторил он.
— То, что покровительству может настать конец.
Михаил отмахнулся.
— Ну и черт с ним. Думаю, потеря невелика.
— Ой ли? Женщина в гневе непредсказуема. А сиятельная женщина, не имевшая в жизни отказов, хитроумна вдвойне.
— Месть? Не думаю.
— Ты не знаешь великосветских нравов, Мишель.
Но его мысли были о другом. То есть о другой.
Повезти графиню к себе он не мог, а искать пустую комнату у друзей не было времени. Да и риск огласки в этом случае был бы велик. Значит, вариант оставался один: хорошо знакомый всему офицерству Петербурга дом на углу Невского и Лиговки — так называемые «нумера», где за небольшие деньги можно было снять апартаменты на ночь. Не Версаль, конечно, но без клопов. Простыни сухие и чистые.
Торопливо спустившись по лестнице, он взял свою шинель, сам надел, отказавшись от помощи лакея.
Снег на улице еще шел, но уже не так сильно. Мостовые были мокрые и блестящие, отражая свет газовых фонарей. У парадного стояла коляска Мусиной-Пушкиной — Лермонтов узнал кучера по высокой бараньей шапке. Он даже знал, как его зовут, — Харитон.
Время шло, а Эмилии Карловны не было. Становилось зябко, холод проникал через тонкие подошвы хромовых сапог. Михаил притоптывал, переминаясь с ноги на ногу. Неужели передумала? Или отговорили? Когда он уже отчаялся, она выскользнула из парадных дверей — в пелеринке, опушенной мехом горностая, и красивом кружевном капоре. Молча взяв поэта за руку, увлекла в коляску и сказала кучеру с волнением:
— Харитон, поехали. — Затем обернулась к спутнику: — Куда «поехали»?
— Угол Невского и Лиговки, там я покажу.
Она повторила. И, прижавшись к нему, горько прошептала:
— О, Мишель, я сошла с ума. Мы оба сошли с ума. Мы совершаем страшную глупость.
Михаил обнял ее.
— Это не глупость, Милли, а любовь.
— Разве любовь — не глупость?
— Это самая сладкая глупость на свете.
Мелькали фонари, цокали копыта, коляску трясло на неровностях брусчатки. Дом стоял в переулке. Лермонтов вышел из коляски и отправился на разведку. За большой лакированной стойкой восседал распорядитель, так сказать, обер-кельнер, в шелковом жилете и с тщательно прилизанной шевелюрой, — звали его Франц Иванович. Увидав Лермонтова, он приветливо заулыбался и привстал:
— Здравия желаю, Михаил Юрьевич. Что-то мы давно вас не видели.
— Недосуг было, голубчик. А теперь вот пришла нужда. Есть ли свободные покои?
— Для вас — всегда. Осьмнадцатый либо двадцать третий, как вы любите?
— Пожалуй, двадцать третий. Он хоть и дороже, но зато уютнее.
— С превеликим удовольствием. Вот ключи. Оплата, как всегда, после — мы вам доверяем. Насчет шампанского распорядиться? И конфект? Может быть, цветов?
— Да, шампанского, и конфект, и цветов. А с утра — кофе и бисквиты.
— Слушаюсь. Исполним.
Мусина-Пушкина, кутая лицо в воротник, чтобы при свете ее не запомнили, промелькнула мимо привратника. Франц Иванович, глядя вслед, улыбался и подобострастно кивал.
В номере она обреченно села на стул, сгорбилась и заплакала. Михаил упал перед ней на колени и начал целовать ладони в перчатках:
— Полно, дорогая, любимая, несравненная… Умоляю вас, не плачьте. Мы же взрослые люди.
— Ах, оставьте, Мишель, не успокаивайте меня, — простонала она. — Я веду себя, как последняя уличная девка. Я, графиня, мать троих детей, еду с офицером в меблированные комнаты… ночью… пользуясь отсутствием мужа… Это грязно, гнусно!
— Вы неправы, Милли, совершенно неправы, — уговаривал он. — С мужем вы давно охладели друг к другу, несмотря на общих детей. У него своя жизнь в игорных домах и мужских клубах, а у вас своя. Одинокая, невеселая жизнь. И ваше чувство ко мне вовсе не преступно, а, напротив, живительно. Я люблю, и вы любите. Отчего же нам не быть вместе?
— Я не знаю, Миша, но мне страшно.
Их горячий, нежный поцелуй прервался стуком в дверь и голосом коридорного: — Сударь, ваше шампанское, соблаговолите открыть.