В первых числах января г. Л[опухи]н уезжал обратно в Москву. В самый день его отъезда, как раз на почине рокового учреждения (городской почты. – Е. Г.), не ранее 10-ти часов вечера, – зазвенел колокольчик. В то время он не мог так поздно возвещать посетителей, а разве курьера к одному из дядей, да разве – разве Лермонтова – что-то запавшего в последние дни: – после проводов родственника, он едет мимо, и завидел наши освещенные окна… Тоже припоминается теперь, что сестра сильно встрепенулась при звуке колокольчика, проговорила: Лермонтов! и послала меня посмотреть, кто войдет. Дойдя до порога второй гостиной, я увидела, что лакей что-то подал дяде Николаю Сергеевичу, сидевшему возле партнеров… Вскоре партнеры разъехались, мы ждали прихода тетеньки и дядей к нам, как это делалось обыкновенно, но, к удивлению нашему, слышим, что Ник. Серг. заперся в своем кабинете с женой и с дядей Н. В. Сушковым. Этого не случалось никогда-никогда, притом так поздно, пора ужинать.
– Зовут и нас! – Уж не предложение ли? Мне? Тебе? – Вот правду говорят сказывают: Бог сиротам опекун!..
Мы вошли. На деловом столе дяди лежал мелко исписанный, большой почтовый лист бумаги.
Екатерине Александровне подали письмо и конверт, адресованный на ее имя.
– Покорно благодарю! – вымолвила тетенька далеко не умильно и неласково. – Вот что навлекает на нас ваша ветренность, ваше кокетство!.. Я ли не старалась?.. Вот плоды!.. – Стой и ты тут, слушай! И ты туда же пойдешь, – обратилась она ко мне. – Извольте читать и сказать обе, кем и про кого это написано?
Нам стоило бросить взгляд, чтобы узнать руку Лермонтова. Обе мы и в разное время сколько перевидали в Москве лоскутков бумажек с его стихотворными опытами… В один миг Екатерина Александровна придавила мне ногу: «молчи!» – дескать. Я ничего не сказала.
Длинное французское безыменное письмо, руки Лермонтова, но о т л и ц а б л а г о р о д н о й д е в у ш к и, обольщенной, обесчещенной и после того жестоко покинутой безжалостным совратителем счастья дев, было исполнено нежнейших предупреждений и самоотверженного желания предотвратить другую несчастливицу от обаяния бездны, в которую была низвергнута горемычная она. «Я подкараулила, я видела вас, – писала сердобольная падшая барышня в ментике и доламане, – вы прелестны, вы пышете чувством, доверчивостью… и горькие сожаления наполнили мне душу. Увы! и я некогда была чиста и невинна, подобно вам: – и я любила и мечтала, что любима, но этот коварный, этот змей…»
И так на четырех страницах, которые очерняли кого-то, не называя его. Место злодейских действий происходило в Курской губернии. По-видимому, не то чтобы вчера, ибо «юная дева» успела «под вечер осени несчастной перейти пустынныя места»; все раны ее уже закрылись, как вдруг, находясь ненароком в столице, она услышала, что нож занесен на другую жертву и – вот бросается спасать ее. Само собою разумеется, что Лермонтов на одном или двух последних вечерах был мрачен, рассеян, говорил об угрызениях, о внезапном видении на улице… «Дашенька, – Курск…» Когда сестра в первых попыхах той ночи сообщила мне это предисловие, – несмотря на почерк Лермонтова, в котором нам невозможно было сомневаться, – мы едва не поверили существованию Дашеньки и тому, что сидевший в школе двадцатилетний подпрапорщик натворил столько бед в Курске. Ручаюсь, по крайней мере, за мое легковерие.
Е. А. Ладыженская.С. 343—344
…С того дня и точно Печорин стал с нею рассеяннее, холоднее, явно старался ей делать те мелкие неприятности, которые замечаются всеми и за которые между тем невозможно требовать удовлетворения. Говоря с другими девушками, он выражался об ней с оскорбительным сожалением, тогда как она, напротив, вследствие плохого расчета, желая кольнуть его самолюбие, поверяла своим подругам под печатью строжайшей тайны свою чистейшую, искреннейшую любовь. Но напрасно, он только наслаждался излишним торжеством, а она, уверяя других, мало-помалу сама уверилась, что его точно любит…
Кто долго преследовал какую-нибудь цель, много для нее пожертвовал, тому трудно от нее отступиться, а если к этой цели примыкают последние надежды увядающей молодости, то невозможно. В таком положении мы оставили Лизавету Николавну, приехавшую из театра, лежащую на постеле с книжкою в руках – и с мыслями, бродящими в минувшем и в будущем.
Наскучив пробегать глазами десять раз одну и ту же страницу, она нетерпеливо бросила книгу на столик и вдруг приметила письмо с адресом на ее имя и с штемпелем городской почты.
Какое-то внутреннее чувство шептало ей не распечатывать таинственный конверт, но любопытство превозмогло, конверт сорван дрожащими руками, свеча придвинута, и глаза ее жадно пробегают первые строки. Письмо было написано приметно искаженным почерком, как будто боялись, что самые буквы изменят тайне. Вместо подписи имени внизу рисовалась какая-то египетская каракула, очень похожая на пятна, видимые в луне, которым многие простолюдины придают какое-то символическое значение. Вот письмо от слова до слова:
«Милостивая государыня!