Декабристам, чтобы продолжать жить, нужна была вера в преблагую, премудрую и всемогущую причину всего сущего; их правильно и цельно устроенная душа не принимала ни лермонтовского скептицизма, ни лермонтовского стоицизма, единственной опорой которому были: гордость и личное достоинство. Коллективисты, они не могли понять человека, который не скучал сам с собой, в пустыне. Уж на что чуток был Кюхельбекер, а и тот удивился: зачем Лермонтов «истратил свой талант на изображение такого существа, каков его гадкий Печорин?». А уж принять генеральную установку Лермонтова: «Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает!», – они были совершенно не в состоянии. Впрочем, подобный взгляд на задачу литератора и литературы и Пушкин бы не принял. Недаром же охладел к истории Петра, как только после многолетнего изучения документов понял, что не сможет предложить опыт «исполина» в качестве панацеи от российских неустройств. И как историк охладел, и как прозаик, хотя, казалось бы, какой простор для романиста, какая густая замесь жизни, где все так причудливо и так по-русски соединилось: великое и ничтожное, временное и вечное! Приблизился и, разглядев там, где думал найти идеал монарха, клубок противоречий, зажмурился, растерялся и, скрывая сам от себя растерянность, неспособность постичь феноменальное явление, «отделался» от поверженного кумира осторожно и дипломатично: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательности и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом».
Какой смысл указывать болезнь, если не знаешь, как ее излечить?
Первый из героев 14 декабря, перед которым Лермонтов раскрылся, – Александр Одоевский. Впрочем, Лермонтов не единственный, кто именно Одоевского выделил и принял
К тому же было в Одоевском и еще важное, для Лермонтова, которого с младенчества мучила непрочность всего земного, может быть, наиважнейшее. Примерно в то же самое время В.Кюхельбекер записал в сибирском дневнике: «Не радует меня прекрасный твой мир, мой Боже. Я… стольких любил и стольких утратил, что утомился даже от печали». Усталость от печали, нечто вроде эмоциональной дистрофии, Лермонтов заметил и в переведенных на Кавказ декабристах; лишь
22 октября 1837 года Лермонтову наконец-то оформили подорожную и выдали прогонные. Теперь можно было ехать.
О впечатлениях, какие оставила дорога из Предкавказья в Грузию, проза Лермонтова молчит. Для прозы он выбрал не первое, восторженное, а второе, притушенное, впечатление. Все его предшественники, включая Пушкина, описывали Военно-Грузинскую дорогу по направлению от Владикавказа к Тифлису. Лермонтов перевернул традиционный маршрут. И Максима Максимыча, и Печорина мы встречаем едущими из Тифлиса во Владикавказ. Между тем в письме к Раевскому Лермонтов своими первыми впечатлениями, хотя и бегло, все-таки поделился: «Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь».
Перевалив через хребет (в октябре), Лермонтов мысленно отложил и роман – он снова стал поэтом. Волшебный воздух Грузии вернул ему высокое расположение духа. Не там ли, на вершине Крестовой, откуда видна половина Грузии, пришла ему счастливая мысль – перенести действие «Демона» в этот горный край? Но по-настоящему «Демон» «ожил» после того, как Лермонтов, прибыв в свой полк, поездил по «самой грузинской» Грузии, проникся духом ее, познакомился и с владельцем Цинандалов – князем Александром Чавчавадзе, и с «милой дочерью его» – Ниной Грибоедовой.