Антон читал и перечитывал это письмо и листки из записной книжки Миши. Это были отрывки из дневника, который велся юношей отрывочно на крошечных листках записной книжки между копеечными счетами, чьими-то адресами, грязными куплетами барковских песен… Это была какая-то смесь отчаянья, громких фраз и истинного страдания. Юноша не шел к «своим», потому что ему было «стыдно», потому что он не «мог» начать трудовую жизнь; он не искал работы, потому что он «не умел работать», он не убивал себя, потому что «ему очень хотелось жить».
Порой и в этих отрывочных фразах виделся до мозга костей испорченный негодяй; порой в них виделось наивное, откровенное дитя, легко смотревшее на жизнь и не умевшее выйти из тяжелого положения. Иногда в дневнике видна была одна декламация, иногда в нем замечались истинные слезы. Это было что-то болезненное. Этого человека нужно было отправить в больницу под надзор нежной и любящей женщины, матери, сестры. В этом дневнике описывались горькие минуты холода и голода, тут выражалась радость по поводу того, что наш герой, например, нашел ночью шелковый платок с несколькими завернутыми в нем пряниками. В другом месте описывалось, как он провел морозную ночь на улице, потому что его не оставил ночевать у себя товарищ, «брезгливо сказавший ему, что от его одежды казармой пахнет». В третьем месте толковалось о «Даниле», которого следовало бы ограбить… И везде была все та же жалкая, смешная безграмотность…
Мучительное, болезненное чувство охватило Антона при чтении этих страниц, где так тесно перемешались и истинные чувства, и театральные фразы. Довольно долго Антон не мог овладеть собою, победить свое волнение, удержать катившиеся по щекам слезы. В его голове был какой-то туман, то давила его тоска о брате, то вспоминались слова брата о том, что подобная горькая участь ждет всех этих бессознательных преступников, преступников, которым выносят оправдательный приговор и дают Христа ради десять — пятнадцать рублей, то носилась в его голове мысль о необходимости все скрыть от матери, чтобы не отравлять ее последние годы.
Вот и она постучала в дверь. Нужно было отереть слезы, освежить лицо, выйти со спокойным видом.
Она спрашивает, не от Мишуры ли это письмо.
— Да, — отвечает сын.
— Здоров ли он, мой голубчик, спокоен ли, как ему живется? — забрасывает вопросами мать.
— Он теперь спокоен, ему хорошо, — отвечает сын и почему-то нежно целует мать.
— Ты, батюшка, прочти мне его письмецо после, — просит мать.
— Да, да, прочту, — говорит сын и старается овладеть собою.
Настает вечер.
Мать снова просит прочесть письмо Миши. Сын читает — это светлые, спокойные строки, полные любви к матери… Мать смеется и плачет от радости и набожно осеняет себя крестом. Она молит бога, чтобы он помиловал ее Мишу, ее любимого сына.
— Ну, спасибо, спасибо! — говорит она Антону. — Утешил ты меня, старуху. Радость ты моя, единственное мое утешение… Покуда ты со мною, не знаю я горя, не болит мое сердце…
Сын тихо целует старуху и уходит в свою комнату. Быть может, он проведет бессонную ночь, быть может, он будет рыдать, как ребенок, быть может, его сердце изноет от беспомощной тоски, — она этого не узнает. «Разве и без того у нее было мало горя? — думается ему. — Разве мы созданы для того, чтобы вечно терзать других? Разве мы не обязаны по возможности скрывать и устранять от ближних все горькое, все печальное? будем беречь друг друга, будем делиться с ближними радостью и счастием, будем переносить, однако, каждое непоправимое горе, будем делиться с друзьями только теми невзгодами, которые можно устранять общими силами. Жизнь не сладка, и мы не имеем права отравлять ее еще более, вынося напоказ каждую неисцелимую язву, каждое непоправимое страдание».
А что же поделывали в это время Прохоровы?