От этих стихов, мелодичных и стареньких, как вальс, сыгранный на клавикордах, повеяло прошлым: они напоминали о дворце екатерининских времен, о мире, замкнутом в себе, где все так неуютно, необычно и парадно. Где прошлое не умирает — живет в мебели, легендах, портретах. С портретов смотрят придворные дамы, флигель-адъютанты, корифеи церкви. И совсем другие предки, искупающие грехи на каторге, в солдатах, а иные — отшельниками в своих кельях. Наш род — настоящий Ноев ковчег, всякой твари по паре. Кого только в нашем роду не было! Например, один из моих дядей ходил по деревням с ночным горшком. Такой у него был «пунктик». Посох, сумка с книжками для народа и ночной горшок вместо котелка. Раз напоролся он на полицмейстера.
«Откуда ты взялся у меня в уезде? Это что за демонстрация?!»
«Извините, вовсе не демонстрация, а культура», — говорит дядя и показывает ему, что в сумке только книжки, он их всем раздает, просвещает народ.
«А это что?» — полицмейстер указывает на горшок.
«Это цивилизация».
«Я с тобой серьезно говорю!»
«Я тоже серьезно. Ведь что такое цивилизация?»
Полицмейстер авторитетным тоном: «Известно что: новые времена, порядок и святая апостольская церковь».
«Ничего подобного. Цивилизация — это удобства и благовоспитанность».
И давай разъяснять, что высшим достижением цивилизации, символом ее во всех культурных странах является именно ночной горшок. Вот потому он его носит с собой и убеждает мужиков, чтобы они за нуждой не ходили за сарай. Полицмейстер слушал, слушал и вдруг как гаркнет: «Да вы с ума сошли!»
«Возможно, — отвечает дядя, — но у меня есть с чего сойти, а у вас нет».
Такой он был чудак или, может, и впрямь помешанный. А мой отец был человек вполне нормальный. Однако и у него были странности: сказывалось это в его эстетических вкусах…
В фанзе душно и дымно. Алсуфьев курит без передышки, докуривает запас махорки, найденный у Третьего Ю.
Дымит и болтает, болтает без умолку. Ему не приходит в голову, что Виктор, быть может, думает сейчас о своем отце, о том, где он теперь и жив ли еще. Да и какое дело ему, Виктору, до баловня судьбы, Льва Петровича Алсуфьева, ученого с мировым именем, парижанина по воспитанию, либерала и помещика, владевшего пятью тысячами десятин чернозема! Пусть он свое профессорское жалованье жертвовал на бедных студентов, на всякие прогрессивные цели, даже на политических заключенных — никакой в этом нет заслуги! Попросту он не знал, куда деньги девать. Вот если бы он, как Адам Доманевский, отдал товарищу, бежавшему из ссылки, свое ружье и патроны, зная, что сам остается в тайге на всю зиму и сможет кормиться только тем, что попадется в его силки — ну, тогда дело другое! Тогда можно было бы действительно считать его человеком благородным и отзывчивым…
А Павел Львович все говорил:
— …эстет до мозга костей, впечатлительная натура. Ах, если бы ты видел его на наших средах!.. Наши среды славились в Петербурге. На них бывали ученые и писатели, товарищи отца, артисты из круга мамы — мама моя была пианистка, — кое-кто из молодых, изучавших, как и я, физику. Бывать у Алсуфьевых считалось честью, доказательством, что человек что-то собой представляет. В атмосфере этих наших собраний таилось предчувствие конца. Но не жаль нам было нашей эпохи, совсем не жаль — пусть ей приходит конец, пусть грянет буря и все очистит! Над нами вечерним сумраком реяла тоска Алигьери по Vita Nuova, по новой, лучшей жизни… Блоковская тоска. Помнишь его «Равенну»? Старое средневековое кладбище…
Болтливость Алсуфьева становится невыносимой. Он заговорил уже стихами, цитирует Блока. Ему и в голову не приходит, что кто-то может совсем не знать Блока, никогда о нем не слышал, что можно вообще не любить стихов. Даже польских.
Виктор слез с кана и, стоя в дверях, смотрит на звезды над тайгой.
Алсуфьев этого не замечает и все говорит, беседует сам с собой и с тенями прошлого. Он счастлив, что может наговориться после стольких лет молчания в фанзе Люй Циня. Ему достаточно того, что перед ним слушатель, который понимает по-русски.
— Да, мы были цветом нации, ее гордостью и культурой! И в конце концов, мы ведь были с народом, жаждали революции, новой жизни… Ну и вот пришел народ, «смиренномудрый» народ, каким его воображал граф Толстой, «стихия, все гармонично организующая», как полагал князь Кропоткин… То была действительно стихия, черт бы ее побрал! Какое-то половодье бессмыслицы и жестокости, гибель всего великого, чистого, утонченного. Необозримое царство мужичья… А белогвардейцы? Тоже хороши, но в другом роде. И ничего не осталось, amico…
Голос замирает, как вздох. Пустая тишина. Потом Алсуфьев, зевнув, поворачивается на другой бок. И опять начинает:
— А это их материалистическое мировоззрение…
Ночь светлая, полнолуние. Верхушки деревьев, окаймленные звездами, кажутся неправдоподобно близкими.