В лесу треск, гукает что-то. Собаки забеспокоились, откликаются каждая по-своему. Жук смотрит в ту сторону, а Яга не глядит, лес для нее — открытая книга, которую она читает носом и ушами.
Из фанзы доносится все тот же высокий, срывающийся голос. Слушая его, можно подумать, что у Алсуфьева только теперь, после сорока лет, ломается голос, как у мальчика в переходном возрасте. Говорит он много и быстро, спешит наговориться после долгого молчания. Скажет — и словно проверяет, как сказано, интересно ли, красиво ли. Все это ужасно раздражает Виктора, наводит скуку. А главное — удивляет: человек, казалось бы, интеллигентный, культурный, а так всецело занят собой, считает себя исключительной, необыкновенной личностью. Ему и дела нет, что на кого-то рядом свалилось несчастье. Что кто-то тайно страдает, что ему не дает покоя мысль о том, жив ли отец и где он находится. Мать сказала: «Из Пинфана никто не возвращается» — значит, он, должно быть, там. Пинфан — под Харбином, он, Виктор, не раз проезжал мимо него. Станция, как многие другие на Китайско-Восточной железной дороге. Так вот где отец! Что там, тюрьма, концентрационный лагерь или место казней?
Мысли вертятся вокруг одного и того же: за что? Что это за тайна, оказавшаяся западней для всей их семьи? Мать в агонии бредила: «особый транспорт». То же самое Алсуфьев слышал от японцев: «токуму унсо». Но для чего он? И почему «особый»?
Видно, японцы какой-то свой секрет хранят строжайше. Алсуфьев едва с ним соприкоснулся — и его хотели умертвить. «За что меня?» — спросил он у сержанта. «За оружие Танака. Каждый, кто встретится с отделом Танака, должен умереть», — ответил японец. Он не побоялся сказать правду человеку за пять минут до его расстрела, считая, что эту правду тот унесет с собой в воды Муданьцзяна… Кто этот Танака? Должно быть, генерал. Изобрел бомбу, или лучи какие-то, или невидимый самолет… Но при чем же тут семья Доманевских, живущая в глубине тайги?
Мать успела сказать, что «Багорный навел их». Но этому поверить трудно. С Багорным отец не виделся двадцать лет. Нет, больше — двадцать три. Багорный в тысяча девятьсот пятнадцатом был сослан в Забайкалье, прожил с Адамом Доманевским в тайге только год и с его помощью бежал в тысяча девятьсот шестнадцатом, за год до революции…
— В их материалистическом понимании истории человек уже не личность, не творец со свободной волей, а продукт различных процессов, — говорил между тем Алсуфьев. — Процессов экономических, политических, физиологических, химических… «Железа в человеке не больше, чем в одном гвозде», — сказал Багорный на тех моих именинах в тринадцатом году. Он ведь тогда жил у нас, был репетитором моей сестры. Сказал это и добавил: «Хотел бы я жизнью своей вбить еще один гвоздь в гроб царизма». Ловко закручено, а? Это ведь очень для них характерно: сперва какая-нибудь неоспоримая истина, украденная у буржуазных ученых, а затем — для эффекта — дешевая публицистика, фраза из листовки. Багорный тогда уже знал… Ну а ты, Витя, знаешь, зачем живешь?
— Нет, не знаю.
— Есть у тебя идеалы? Мечты? Мечтаешь ты, например, стать великим и мир вверх дном перевернуть?
— Павел Львович, пожалуйста, помолчите немного!
— Это еще почему? Что на тебя нашло?
— Я бы хотел помолиться…
— Ах, извини, не знал.
Большая желтолицая луна стоит низко над лесным морем. Как гонг из коринфской меди. Холодом предвечности звенят ее зеленые лучи о живую еще землю. А порой она похожа на чей-то глаз, дикий и бездонный, все в себя вбирающий глаз Азии…
Костер на перевале догорает. Две девушки спят, третья, самая маленькая, стоит, опершись на свою винтовку. Ее круглое, как у ребенка, лицо поднято к луне — сейчас она уже не воительница, а только девушка.
Выше крадется тигрица со своим тигренком в пасти, издали поглядывая на костер. Она уходит перевалом высоко в горы, где тишина, где не встретишь человека.
Между карликовых сосен черный гималайский медведь уже не мечется, не ревет. Охрипший, измученный, он только жалуется и сдается на милость подруги.
А внизу, в долине, где Муданьцзян, вырвавшись из ущелья, бьет волнами о каменные пороги, два крупных бурых медведя, облапив друг друга, как пьяные, бегут стремглав за медведицей по стволам елей, переброшенным через бурную речку. Мишки на седьмом небе: не к чему было драться — вот она, их медведица, идет впереди не спеша, игриво оглядываясь на них обоих, словно хочет сказать: «Ох вы, дурачки мои, дурачки!»
У фанзы собаки дрожат от возбуждения. А люди ничего не видят.