– Ты глуп, – ответил я ему спокойно. – У хромого Тамерлана есть только прошлое, и следы от его железной пяты день за днем стираются жизнью с лица земли. Его синее знамя давно выцвело, а конский хвост съеден молью, и у старого шейха-привратника есть, вероятно, сын-комсомолец, который, может быть, тайком еще, но ест уже лепешки до захода солнца в великий пост Рамазана и лучше знает биографию Буденного, бравшего в девятнадцатом Воронеж, чем историю Тамерлана, пятьсот лет тому назад громившего Азию.
– Нет, нет, неправда! – горячо возразил Николай. – Ты как думаешь, Рита?
Она повернула к нему голову и ответила коротко:
– В этом я, пожалуй, с тобой согласна. Я тоже люблю красивое…
Я улыбнулся.
– Ты, очевидно, ослепла от солнца, Рита, потому что…
Но в это время из-за поворота голубой тенью вышла закутанная в паранджу старая сгорбленная женщина.
Увидев нас, она остановилась и гневно забормотала что-то, указывая пальцем на проломанный в стене каменный выход. Но мы, конечно, ничего не поняли.
– Гайдар, – сказал мне Николай, смущенно поднимаясь.
– Может быть, тут нельзя… Может, это священный камень какой-то, а мы уселись на него и раскуриваем?
Мы встали и пошли. Попадали в тупики, шли узенькими улочками, по которым только-только могли разойтись двое, наконец, вышли на широкую окраину. Слева был небольшой обрыв, справа-холм, на котором сидели старики. Мы пошли по левой стороне, но вдруг с горы раздались крики и вой. Мы обернулись.
Старики, повскакав с мест, кричали нам что-то, размахивали руками и посохами.
– Гайдар, – сказал Николай, останавливаясь. – Может быть, тут нельзя, может быть, тут священное место какое?
– Глупости! – ответил я резко, – Какое тут священное место, когда кругом лошадиный навоз навален!.
Я не договорил, потому что Рита вскрикнула и испуганно отскочила назад, потом послышался треск, и Николай провалился по пояс в какую-то темную дыру. Мы еле успели вытащить его за руки, и, когда он выбрался, я заглянул вниз и понял все.
Мы давно уже свернули с дороги и шли по гнилой, засыпанной землей крыше караван-сарая. Внизу стояли верблюды, а вход в караван-сарай был со стороны обрыва.
Мы выбрались назад и, напутствуемые взглядами молчаливо рассевшихся опять и успокоившихся стариков, прошли дальше. Зашли опять в пустую и кривую улочку и вдруг за поворотом лицом к лицу столкнулись с молоденькой узбечкой. Она быстро накинула на лицо черную чадру, но не совсем, а наполовину; потом остановилась, посмотрела на нас из-под чадры и совершенно неожиданно откинула ее снова.
– Русский? – гортанным, резким голосом спросила она.
И когда я ответил утвердительно, засмеялась и сказала:
– Русский хорош, сарт плох.
Мы пошли рядом. Она почти ничего не знала по-русски, но все-таки мы разговаривали.
– И как они живут! – сказал мне Николай. – Замкнутые, оторванные от всего, запертые в стены дома. Все-таки какой дикий и неприступный еще Восток! Интересно узнать, чем она живет, чем интересуется…
– Погоди, – перебил я его. – Послушай, девушка, ты слыхала когда-нибудь про Ленина?
Она удивленно посмотрела на меня, ничего не понимая, а Николай пожал плечами.
– Про Ленина… – повторил я.
Вдруг счастливая улыбка заиграла на ее лице, и, довольная тем, что поняла меня, она ответила горячо:
– Лельнин, Лельнин знаю!.. – Она закивала головой, но не нашла подходящего русского слова и продолжала смеяться.
Потом насторожилась, кошкой отпрыгнула в сторону, глухо накинула чадру и, низко склонив голову, пошла вдоль стены мелкой торопливой походкой. У нее был, очевидно, хороший слух, потому что секунду спустя из-за поворота вышел тысячелетний мулла и, опершись на посох, он долго молча смотрел то на нас, то на голубую тень узбечки; вероятно, пытался что-то угадать, вероятно, угадывал, но молчал и тусклыми стеклянными глазами смотрел на двух чужеземцев и на европейскую девушку со смеющимся открытым лицом.
У Николая косые монгольские глаза, меленькая черная бородка и подвижное смуглое лицо. Он худой, жилистый и цепкий. Он на четыре года старше меня, но это ничего не значит. Он пишет стихи, которые никому не показывает, грезит девятнадцатым годом и из партии автоматически выбыл в двадцать втором.
И в качестве мотивировки к этому отходу написал хорошую поэму, полную скорби и боли за «погибающую»
революцию. Таким образом, исполнив свой гражданский «долг», он умыл руки, отошел в сторону, чтобы с горечью наблюдать за надвигающейся, по его мнению, гибелью всего того, что он искренно любил и чем он жил до сих пор.
Но это бесцельное наблюдение скоро надоело ему.
Погибель, несмотря на все его предчувствия, не приходила, и он вторично воспринял революцию, оставаясь, однако, при глубоком убеждении, что настанет время, настанут огневые годы, когда ценою крови придется исправлять ошибку, совершенную в двадцать первом проклятом году.