И вот, когда мы однажды покуривали в коридоре, а он подошел к нам, Полина ни с того ни с сего похлопала его по плечу и назвала «папашей». Я похолодел, да и шеф будто сам себя испугался… Некоторое время они в упор разглядывали друг друга, и лица у них были такие, будто перед этим, не подозревая друг о друге, они долго ползли в густой пшенице и вдруг стукнулись лбами. Первым опомнился шеф, он усмехнулся добродушно и, с любопытством осмотрев Полину с ног до головы, спокойно пошел прочь.
— Занесло, — пробормотала та и в некотором смущении удалилась в противоположную сторону.
Мы же только развели руками.
И вот представьте себе мое изумление, когда я вижу эту необузданную и самовластную женщину в таком, можно сказать, разобранном виде.
Уже в лифте я подробнее рассмотрел ее лицо, или скорей отсутствие его, потому что передо мной было именно отсутствие знакомого мне лица. И не то чтобы она нервничала или страдала — это была паническая растерянность. Ее будто вдруг столкнули с пьедестала, где она так удобно и прочно покоилась, и теперь, беспомощная, она затерялась в суетливой толпе, на которую только что с любопытством взирала с неподвижной верхней точки.
Около столовой растерянность ее переросла в смятение, она внутренне заметалась и, видимо не вполне сознавая, где, зачем и почему она находится, прошла было мимо столовой, но вдруг рванулась вбок и, резко распахнув дверь, остановилась на пороге. Смятение ее передалось и мне, я тоже почему-то застрял в дверях.
Перед нами, четыре ступеньки вниз, была наша длинная и непропорционально высокая столовая, где правая стена сплошь стеклянная, и мутный зимний свет, срезанный поперек соседним корпусом, падал сверху вниз по диагонали и люминесцентно освещал противоположную часть стены с ее дурацкими полуабстрактными рыбами, которые в этом тусклом будничном освещении казались особенно жалкими и нелепыми. И на дне этого аквариума, куда свет уже не доходил, на темном дне, за маленькими разноцветными столиками сидели и смотрели на нас совсем уже крошечные люди. Все это открылось передо мной мгновенно, будто впервые, будто на миг замерла кинолента — стоп-кадр. Но вот лента тронулась, и взгляды, обращенные к нам, метнулись в противоположную сторону, словно бы оставляя за собой след, и застыли на человеке, который стоял в другом конце столовой с бутылкой кефира в руках. Наверное, вся эта суета взглядов относилась лишь к Полине, но мне лично стало как-то не по себе, и я замешкался в дверях. В предчувствии, что я опять впутываюсь в историю, я спешно искал пути к отступлению…
И тут я не поверил своим глазам! Этот человек поманил нас пальцем. Нет, я не ошибся, именно нас с Полиной на глазах у всей столовой поманили пальцем. Это было сделано будто исподтишка, будто украдкой… Рука Полины легла мне на плечо, она мучительно и горько усмехнулась моему недоумению. Но она была уже спокойна. И в том, как она спускалась в столовую и пересекала ее, было определенное горделивое величие, она мужественно несла свой позор. Так ходят взятые в плен полководцы. Зато я был в полном смятении, на все натыкался и даже опрокинул тележку с посудой. Зачем я шел за ней?
Потом мы пожимали друг другу руки. То есть я держал его за руку, а он вырывал ее у меня. Он походил на вора, пойманного с поличным, так велико было его замешательство. Меня же поразила его молодость. Нет, я не любовался ею — это было скорее тоскливое беспокойство, почти физическое ощущение расстояния, разделяющего нас во времени, того отрезка пути, который никогда не сократится. Это соображение я сформулировал для себя позднее, потому что тогда все было так стремительно… Он наконец вырвал у меня руку, порывисто схватил со стола бутылочку кефира, потряс ею над стаканом. Бутылочка оказалась по емкости больше стакана, и кефир выплеснулся из стакана на скатерть. Он же схватил лежку и стал хлебать прямо со скатерти. Потом засмеялся и, метнувшись куда-то в сторону, исчез.
Все это было проделано в великой застенчивости и одновременно с не уступающей ей по величине наглостью. Но здесь не было и притворства, а скорей холодное и сознательное использование собственной застенчивости. И замешательство и неловкость его тоже были естественны, и в то же время запроданы с большой выгодой для себя. Уж не говоря о побеге, который, как мне потом стало ясно, всегда был основным его оружием.
Мало сказать, что вел он себя несколько странно. Трудно понять, например, зачем ему понадобилось хлебать кефир прямо со скатерти. Но еще глупее повел себя я сам, когда вдруг, забыв обо всем на свете, помчался за ним вдогонку по столовой и, выскочив на лестничную площадку, стал барабанить кулаками в дверцу лифта, которую он так ловко захлопнул у меня перед носом.