– Ужин накрывают, – среди полной тишины прозвучал голос Играновой, и ее черненькая головка смело вскинулась на худеньких плечах. – Врет скорпионша. Небось, не она на курицу наткнулась, а эта галка-фискалка, Уленька, ей опять на хвосте сплетню принесла. Уж подожди у меня ты, Уленька!
– Тс! Тс! Катюша! Что ты! Безумная! Мы на «покаянии», а ей хоть бы что! В голос кричит! Да что ты, рехнулась, милая?
И Инна Кесарева, странная, милая девочка, лет 14, дернула расшумевшуюся Катю за ее черную ряску.
Инна Кесарева была вся седая вследствие перенесенного в детстве ужаса, о котором не любила говорить. Ее серебряная головка, недетски серьезное личико и грустный, странный, в самое себя ушедший взгляд производили на окружающих жалкое впечатление. Подруги любили Инну, прозвали ее «маркизой» за серебряную, несмотря на юность, головку и нежно заботились о ней. Чуткие детские сердца как бы желали вознаградить своею дружбою и заботами Инну за тяжелую драму, пережитую ею в детстве. И она своей серьезностью имела большое влияние на класс.
– Тише, тише, Катюша! Неровен час, услышит Уленька и опять донесет матушке, – еще раз предупредила она Катю.
– А пусть ее доносит! – беззаботно тряхнув черненькой, кудрявой головкой, произнесла та. – Пусть доносит!
– Катя! Катя! – послышалось со всех сторон.
– Что Катя? Родилась Катей и умру Катей! – внезапно вскакивая с колен, закричала Игранова, и ее живые, черные, как коринки, глаза заблестели и заискрились разом. – Довольно нам терпеть от галки-сплетницы! Пора проучить ее… Все на длинном хвосте матушке носит…
– Ты проучишь, что ли? – И высокая черноволосая Юлия Мирская, некрасивая девочка, лет 16, надменная, гордая, нелюбимая никем за ее дружбу с тою же злополучной Уленькой, злобно взглянула на расходившегося «мальчишку», т. е. Катю Игранову.
– Вы, Мирская, молчали бы и свой длинный нос не совали куда не следует! – резко ответила Игранова. – Вы девушка-чернявка при царице Уленьке и вам с нами о ней говорить не приходится.
Чернявка сделала гримасу, обезобразившую вконец ее и без того некрасивое лицо.
– Допрыгаешься ты когда-нибудь, Игранова! – процедила она сквозь зубы.
– И правда допрыгаешься, Катя… Молчи!
И красавица «королева» метнула на шалунью свои прелестные глаза.
– Ради вас, Ларенька, ради вас, королева моя, будет молчать Игранова! – произнесла порывисто-захватывающим голосом Катя.
Она давно и нежно боготворила Ларису. Пылкую, впечатлительную девочку прежде всего поражала и очаровывала красота Ливанской. Ларенька Ливанская казалась ей каким-то неземным существом. Ее дивные золотые, как у феи, волосы, ее плавная поступь и белые, удивительной красоты, руки, ее не то молчащие о чем-то неведомом другим, не то над кем-то таинственно подсмеивающиеся, полупечальные глаза – все это резко отличалось от прочих монастырских пансионерок. И не одна только Игранова преклонялась перед «королевой». На Ларису смотрели как-то особенно все вообще воспитанницы матери Манефы. Ею интересовались. О ней говорили. Ей подражали в манере говорить, кланяться, носить волосы, косынку. Ее совета слушались. Ее голос имел заметное значение среди «монастырок».
Но горячее и восторженное поклонение Играновой, отчаяннейшей и смелой до дерзости девочки, особенно приятно тешило красавицу Ларису. Золотокудрая королева относилась с чуть заметной насмешливой ласковостью к бедовому «мальчишке», беспрекословно подчиняющемуся ей во всем.
Катя притихла, но ненадолго. Через минуту глаза ее уже бегали по классной, бросая насмешливый взгляд на стройные, тоненькие фигурки, отбивавшие земные поклоны.
– Вот трусихи-то! – захохотала Катя. – Никто не видит, а они стараются! Оставьте! Бросьте!.. Вместо того, чтобы шишки на лбах наколачивать, соберемся в кружок да обдумаем хорошенько, что сделать, чтобы Секлетею не прогнали за нашу куру несчастную, а то еще, чего доброго, благодаря этой мерзкой Ульке, вылетит Секле…
Дружное «тсс!», вырвавшееся из груди десяти девочек, не дало докончить Кате ее фразы.
На пороге класса в надвинувшихся сумерках чернела небольшая фигура.
– Никак испугала? Простите меня, грешную, девоньки милые! – сладеньким голоском протянула вошедшая, отделяясь от дверей.
Чиркнула спичка, и через минуту две небольшие стенные лампы, зажженные худой, изжелта-смуглой рукой, осветили классную, одиннадцать коленопреклоненных фигур и вновь появившуюся двенадцатую.
Это была Уленька, племянница матери Манефы, служившая в послушницах N-ского монастыря и года полтора назад поселившаяся у своей благодетельницы, как она называла мать Манефу.
Уленька была «очами» и «ушами» матушки для пансионских услуг. Все, что ни видела и ни слышала среди пансионерок Уленька, все она доносила ей. Зато девочки платили самою чистосердечною ненавистью послушнице, за исключением одной только длинноносой Юлии Мирской, дружившей с Уленькой.
Худенькая, изжелта-бледная, с каким-то старообразным и птичьим лицом, Уленька внушала одной своей внешностью невольное отвращение.