Чтобы хоть как-то тут разобраться, поглядим на как будто бы неудобомыслимую ситуацию, складывающуюся вокруг «да» и «нет» у Ницше вообще, то есть дионисовского всеприятия и утверждения жизни во всех ее проявлениях, и особенно «сомнительных и ужасающих» ее сторон (случайного, непредсказуемого, неподконтрольного разуму, то есть бессознательного, одним словом, «всего, что гибелью грозит») — и явно терминаторского отрицания всех ценностей, которыми до сих пор жило все человечество, «осудительного приговора всему‚ во что люди верили‚ к чему стремились‚ что считали святым». «До сих пор», между прочим, — это значит до Ницше лично. «Я незримо делю собою судьбу человечества надвое — на то‚ что было до меня‚ и то‚ что будет после» — что-то похожее можно слышать от него все чаще близко к концу его сознательного существования (соответствующее ощущение, видимо, осталось для Ницше центральным и тогда, когда у него уже, как говорится, «ἀάσατο δὲ μέγα θυμῷ»). «Я противоречу и все же я — нечто прямо противоположное духу отрицанья.»
Как это понять? И когда же нам слушать Великого терминатора — когда он выносит матрице осудительный приговор, то есть, по сути, лишает ее права на жизнь, хочет терминировать ее, положить ей конец, или когда он требует принять и оправдать ее же? Ведь осуждаемое, и очень сурово осуждаемое, мало того, просто проклинаемое Ницше, тоже есть нечто «сомнительное и ужасающее» (не прекрасное же и не великолепное!), а его надо утверждать и одобрять… Разумеется, его надо слушать — так надо бы ответить на этот вопрос, — когда он кладет ему (то есть матрице) предел, когда он терминаторствует, — иначе вся его работа по терапии и воспитанию человечества оказалась бы бессмысленной.
«Но так — говорит (или хочет сказать) Ницше — ставить вопрос нельзя! Я отрицаю прежнее, потому что теперь, в ходе двухтысячелетнего, самого поучительного эксперимента над нами‚ вивисекции‚ произведенной над самою жизнью, выяснилось, что пришло ему время кончиться; но пока оно было, оно имело право на существование, оно даже было оправданным!» Хорошо; но ведь это значит попросту: «Я отрицаю прежнее, потому что оно — прежнее». Почему же пришло ему время кончиться вот именно теперь, при Ницше? Почему же и кем выяснилось, что христианство, мораль, разум и вообще все европейские ценности исчерпали себя вот именно теперь? Я слышу от Великого терминатора только один ответ на этот вопрос: потому что теперь есть я, Ницше. «Самая крайняя‚ самая опасная‚ самая совращающая форма отрицания жизни требует высочайшего приятия <как своей противоположности> —меня.»
Не следует ли из сказанного, что всеприятию, оправданию, утверждению (конечно же, в ходе самостановления) подлежит, в сущности, сам Ницше, а вовсе не просто абстрактные «ужасающие стороны жизни»? И не следует ли отсюда, далее, что все это отчаянное дионисийство — лишь мыслительная проекция такого всеприятия? А значит, вещь вполне бессознательная, и притом в двойном смысле, то есть символ, тождество обозначающего и обозначаемого? Да, все двойственно и все двоится, если человек стал для себя проблемой, чтобы стать самим собой, если он сам — мучительная проблема во плоти: человечество как проблема…
Собственная становящаяся личность и есть единственная «новая ценность» взамен терминируемых старых — всех без изъятия. Необходимость полагать новые ценности, видная мышлению, выражает тут другую необходимость, поначалу не видную ему, но уже хорошо ощутимую душой, — все больше становиться собой (у Ницше обе необходимости сливаются в одну). Новые ценности принципиально не определены, их еще нет; они только должны быть и потому — всегда в будущем, а пока являют собою картину полного творческого («дионисовского») хаоса и даже, можно сказать,«активного ничто»— картину и реальную, и символическую, в которой (как перспективе)сам хаос есть величайшая ценность(«активный нигилизм»).
На этом уровне самостановления становится уже очень трудно различать его сознательный и бессознательный модусы — они сливаются, переплетаются, сходятся, снова расходятся, образуют дрожащие, вибрирующие, «пестро-переливающиеся», подвижные структуры. Пример такой амальгамы — как раз ницшевский концепт всеприятия. Ведь с одной, бессознательной стороны, это двоящаяся идея дионисийства, а с другой — вполне сознательное представление Великого терминатора о долге личности принимать и утверждать себя. Здесь царствует игра света и тени, и не удивительно, что некоторые вещи иногда оказываются в познавательной тени(это выражение слеплено по образцу, взятому из прелюдии «Странника и его тени»), а потом снова из нее выходят.