Мягкость и искренность Ивана устыдили Федорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало еще тягостней, чем от недавнего его укора.
– Прости, государь, – вымолвил он с искренней повиной. – Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела обратился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.
– Блажен ты, дьякон! Царствие тебе – небесное, мне же царствие – земное! Силой добуду и море, и все, что за морем! Я – Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того б не было, что есть ныне. Сильные правду пишут!
Иван сдернул с полки тяжелую книгу, отстегнул застежки… Федоров подался к нему, торопливо проговорил:
– Соблаговоли, государь…
Иван резко обернулся, грубо перебил:
– Ежели в монастырь намерился – не пущу!
– Печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Петр понаторел изрядно. Вдвоем отменно управимся.
– Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твое старание.
Щелкалов выехал на Никольскую улицу – узкую, засугробленную, малолюдную… Боярских дворов на ней было не меньше, чем в Кремле, оттого простолюдин и обходил ее стороной, страшась нарваться на какую-нибудь беду.
На въезде, под самой Китайгородской стеной, спускавшейся к речному затону, – хоромы боярина Челяднина. Запустелые, угрюмые… Десять лет стоят без хозяина – с тех самых пор, как царь перестал жаловать своего первого боярина и отправил его наместничать в порубежные города.
Чуть поодаль, тоже хмурые и затаенные, как будто без единой живой души, – хоромы князя Горбатого. Под высокими тесовыми воротами, окованными по краям рубчатым железом, – большие сугробы снега. Во всю зиму ни разу не отворил князь ворот, никуда не выехал: царская опала сделала его полным затворником.
Щелкалов перевел коня на тихий шаг – настороженно и затаенно, как крадучись, проминывал подворье Горбатого. Искоса поглядывал на высокий княжеский забор, досадуя, что нельзя заглянуть за него. Глухие стены сараев и конюшен отгораживали от улицы княжеский дом, стоявший в глубине двора. Щелкалову видны были только высокие повалуши, стоявшие на невидимых из-за забора подклетях, да угол горницы с резными, опушенными снегом наличниками оконниц, заставленных глухими обоконками, которые, судя по скопившемуся на них снегу, тоже давно не отворялись.
Щелкалов думал о князе и чувствовал, как сквозь его злорадные, пакостные мысли невольно прорывается зависть – зависть к княжеской смелости и непреклонности. Мыслимо ли: воспротивиться самому царю! Щелкалов о таком и подумать не смел. Во всю жизнь ему не решиться даже на самое малое – не поклониться какому-нибудь боярину или окольничему. Доля его – лебезить и угодничать перед теми, кто помыкает им, как самым паршивым псом, и, как псу, вилять хвостом и ждать подачки, и грызться за нее с такими же, как сам.
Конь, не чуя узды, стал. Щелкалов вздрогнул, словно его неожиданно схватили сзади за шиворот. Конь шумно отфыркнулся, мотнул головой, чуть не вырвав у него из рук повод.
– Но, дьявол! – прикрикнул на него Щелкалов и взгрел плетью.
Жеребец испуганно прорысил с полверсты, потом пошел тише. Щелкалов оглянулся. Теперь видна была только одна крыша княжеского дома. Черные дымы от соседних изб, как бичи, извивались по ней. Щелкалова вдруг шибанула шальная мысль: поворотить назад, достучаться в княжеские ворота, заставить растворить их и въехать на подворье верхом – прямо к крыльцу.
Щелкалов даже привздохнул от удовольствия, представив, как будет глумиться над князем. «Обоконки уж непременно крикну отворить!» – подумал он язвительно и опять привздохнул.
Ветер выдул из-под избяных крыш курящийся из волоконец[135]
жиденький дым, смешал его, сгустил, выкатил вонючим, грязным комом на середину улицы – прямо на Щелкалова. Щелкалов поперхнулся, выматерился, дернул уздечку… Ехать к князю враз расхотелось. «Собак спустит», – подумал он спокойно, как о чем-то давно ему известном и привычном.Впереди виднелся Кремль. Через него, как через запруду, перехлестывались тяжелые облака, проносились над подолом и укатывались за Яузу, за Соколиные боры.
Завиднелись торговые ряды… Справа от них, саженях в двухстах от Воскресенского моста, на не застроенном еще пустыре, где летом бараши[136]
раскидывают для просушки царские шатры, уже поднялся высокий, дочерна просмоленный сруб печатни. Наверху меж заснеженных стропил сновали кровельщики, набивая на поперечные плахи тонкую кровельную дранку, – печники выводили трубу… Внутри сруба приглушенно постукивали топоры, а рядом со срубом на высоких козлах пильщики сноровисто распускали на доски и плахи промерзшие, звенящие под пилой бревна.