После заутрени, угрюмоватые, сонные, собирались они в палату, пристывали к лавкам, раскидывая по ним полы своих шуб – намеренно раскидывая, чтоб и испод показать, выпроваживали слуг в предсенцы и начинали свои заумные оханья. Каждому не терпелось высказаться (за ночь много дум скапливалось!), но разговор завязывался постепенно, и к делу, которое сильней всего тревожило, подступали издалека. Первыми обычно начинали старшие. Младшим было «нелюбезно зачинать говурю» – где бы то ни было, а уж особенно в думе. И если кто-нибудь из них все же решился бы заговорить первым, его все равно не поддержали бы… А у старших, у больших бояр, – своя лесенка, и на лесенке той – свой шесток! Молчит Мстиславский, так и все молчат! А Мстиславский последнее время все больше молчал… Опасно стало говорить в думе – если не о хворях или семейных дрязгах: многие шли в думу отвести душу, а некоторые – чтоб на эту душу донести. Вот он – Вяземский: смирен, держится скромно, но знает Мстиславский, что он уже давно натаптывает тропку к царю. Только пока что тропка эта зыбка, нужно втоптать в нее кого-то, иначе далеко по ней не уйдешь. Знает Мстиславский, на кого он уже и намерился – на Салтыкова, царского оружничего. Салтыков тоже хват и с дурна ума пальцы в рот никому не положит! Всеми четырьмя держится за свой чин, унаследованный от отца, и против царя, должно быть, и в мыслях противного не держит. Но и у него дорожка не гладка, споткнется где-нибудь, вот тут его Вяземский и втопчет под себя.
Под стать Вяземскому и иные: царский сокольничий – Пушкин, ловчий[142]
– Ловчиков, Умной-Колычев… Все они ждут своего часа, ждут случая, чтоб перешагнуть через других и приблизиться к царю. Пушкину, с его захиревшим родом, только в холопы наниматься, если царь его от чина отставит, а Ловчиковы уже добрую сотню лет не уступают своего чина никому, и этот от царя ни на шаг не отступит. Вложит ему царь в руки вместо своры топор, повелит рубить головы – станет рубить. Умной-Колычев родовит, богат… Колычевы – старейший род на Москве, и немало было средь них, которые сложили головы в борьбе против царского дома, выступив на стороне удельного старицкого князя. Многие вынуждены были бежать из Москвы, постричься в монахи, а этот счел за лучшее поискать царской благосклонности и, кажется, уже нашел ее – два года назад царь пожаловал ему боярство.Вяземский, Умной-Колычев, Пушкин, Ловчиков хоть и таились и хитрили, но сторону царя держали твердо, а были и такие, что старались отсидеться за чужими спинами, выждать… Чья сторона возьмет, на ту и стать. Таких Мстиславский ненавидел и опасался еще больше, чем Вяземского, Умного-Колычева и иных с ними…
Были, однако, и такие, которых Мстиславский мысленно уже избрал своими союзниками, – эти-то бояре как раз и шли в думу, чтоб отвести душу, и Мстиславский вынужден был оставаться в думной палате и говорить со всеми, чтоб от этих, избранных им, отвести беду: не дать им выговориться в сердцах, вовремя остановить, прервать, перебить, даже вовсе запретить говорить – он мог и это, ведь после Бельского он был вторым боярином в думе!
Мстиславский задирал бояр на говурю, но пустой задиркой он редко обходился: не любил Мстиславский пустой говури, каждое слово у него шло к делу. Теперь, накануне царского возвращения, он все чаще начинал разговор расспросом бояр о приказных делах.
– Пошто нас, бояр, про сие допытываешь?
В дальнем углу палаты около муравых изразцов стенной печи сидит боярин Кашин. Знатен боярин, умен, крепок духом, неопрометчив, но иногда закусывает удила. Это он вопросом на вопрос ответил Мстиславскому.
– Нешто не вам дела приказаны?
– Дела-то нам приказаны, а правят всем писаря[143]
. Вся Москва под ними… Да что Москва – вся земля наша ныне писарями правится!– Пустое говоришь, боярин. – Мстиславский невозмутим, но чуть язвителен. – Некоторые из нас сами дьяков во все дела пустили, дабы от забот себя избавить.
– Не ведаю про таковых, – с прежней решительностью сказал Кашин, но, должно быть, почувствовав, что говорит уже не то, замолчал.