– Головинский-то отпрыск… Эвон как зарит![216]
Глаза что ножи!Лицо у Немого раскаленное от хмеля, хоть онучи суши, но взгляд умудренно остр и голос тверд, внятен. Много влил в себя хмельного зелья боярин, но рассудка не залил, стати своей не принизил – крепок боярин, не впервой на пирах сиживает.
– Да уж навел на себя он страсть, – согласно отшептывает Кашин, – хоть руки на себя накладывай.
– Давеча… – Немой сострадательно морщит лицо, только сострадательность-то его пополам с надменностью: уж над кем, над кем, а над Головиным-то он чует свой верх. – Что призадумал-то давеча… – с нарочитой удивленностью говорит он. – Наехал ко мне на подворье…
– К тебе ли единому…
– Вестимо, не к единому…
– У кого нет голосу, тот и петь охочь, – роняет надменно Кашин и плоско, как сыч, смотрит на Немого: поди пойми, о ком он так – о Головине ли, а может, о нем, о Немом?
Немой плющит лицо в согласной улыбке, а глаза его сквозь ехидные щелки так и режут Кашина, так и жгут, но Кашин непроницаем, глаза его мелки, как плошки, и будто не за ними таится одна из хитрейших и изощреннейших душ – только на тонких губах его лежит еле заметный, вяловатый изгиб презрительной самонадеянности.
Немого коробит от этой неутаивающейся презрительности и самонадеянности Кашина. Плюнул бы в его разлукавую рожу – ох и рожа: борода апостольская, а усок дьявольский! – да не плюнет, ведь это все равно что в собственную рожу плюнуть. Не многое разнит их!
– Спета его песенка, – говорит Немой равнодушно, и чувствуется в его равнодушии тонкое отмщение кашинской надменности.
За боярским столом вольготная суетня, шум, веселье… Повзбодрились бояре с царским уходом, пораспрямились, рассупонили свою спесь, распнули свою широкость: не стало над ними царского глаза, не стало его суровой и злой пристрастности, ну и дали себе волю! Хоть ненадолго, на несколько часов лишь, а все ж вольны!.. Вольны встать из-за стола – и не скромненько, не с поклоном царю, и не с мольбой в глазах, когда нет уже мочи осиливать перепотчеванное чрево, а легко, и свободно, и запросто, как у себя дома, – вольны громче обычного кликнуть слугу да и в морду вольны ему съездить от пущего куража, вольны в полный голос говорить, смеяться, вольны, коль заблагорассудится, и на голову стать – кто их теперь урезонит, кто остепенит?!
Воевода Шереметев в злом истерпье подзывает к себе прислужников, велит снести себя до ветру. Смешон воевода на руках у прислужников – этак-то носят по улицам в срамной рубахе баб-блудниц.
Князь Хилков, распираемый хохотом, сыпанул вслед куражливый мат – не в обиду воеводе, в потеху иным, – и завихрился по палате скоромный хохот: над боярским столом – откровенный, идущий из самой утробы, над столом окольничих – более сдержанный, притаенный, но и ехидноватый, с тонкой злорадинкой, от которой никогда не может удержаться ни одна окольническая душа, если выпадает удобный случай в чем-нибудь попотешиться над боярами! Хохочут – как розгами секут! Зато там, где порассеялась мелкая сошка – не родовитые, не чиновные: подьячие да прочий приказный люд – от приставов до судебных старост, – там совсем иные страсти, там не хохот, там хохоток – услужливый, вежливый, мягкий, как подовый пирог…
У всей этой служилой мелюзги душа всегда на привязи, и боже упаси дать ей хоть в чем-нибудь волю! Безликие, услужливые, приятные – везде и во всем, – тем они и сильны, оттого и живучи, оттого и неуязвимы, и счастливы тем!.. Какие только ветры не дуют над ними!.. Какие грома громыхают! Рушатся судьбы, падают головы, жизнь разверзается до самой истошной своей безобразности и затягивает в свои смрадные глубины всё и всех… Всех, но не их! Они остаются – неизменные, неизбывные в своей терпимости и стойкости, неуязвимые в своей заурядности, хитрые своей бесхитростностью и страшные своей живучестью.
Унялся хохот в палате, да не унялся Хилков: пошел он тормошить да пинать под бока поулегшихся на полу вдоль стен истомившихся от хмеля и бессонья гостей. Следом за ним увязался (поплелся!) Салтыков. Сам-то вот-вот в себя пришел царский оружничий… Дюжий хохот бояр пробудил его, а то ведь дрых боярин на столе, ткнув холеное лицо свое в кучу рыбных объедков. На бороде так и осталась прилипшая чешуя.
Хилков сапожиной под бок, а то и в сурло прямо (потешней – в сурло!), а Салтыков зловещим громом:
– Так-то царя встречаете!..
Вскинется бедолажный от этого покрику как ошпаренный – в глазах ни сна, ни хмеля… Все улетучивается вмиг! Жуть закатывается под веки, рот немотой сводит, рожа от страху по шестую пуговицу вытягивая стоя, а Хилков с Салтыковым – за животы…
Всех поснувших переполошили в палате, один лишь князь Юрий – убогий царский братец, свернувшийся калачиком на троне, куда он в блаженной простоте перебрался после ухода Ивана, не проснулся от глухоты своей.