Варлаам фыркнул за его спиной, переглянулся с Левкием – на их лицах остро проступила коварная блаженность.
– Ужли и нам устроить университас? – бросил насмешливо Иван.
– Пошто бы и не устроить? – все так же спокойно отозвался Глинский. – Не стало бы нужды вот таким молодцам (Глинский вяловато и скорбно кивнул на младшего Хворостинина, понуро ждавшего своей участи) оставлять свою землю, свой дом, чтоб к наукам и прочим полезным делам приобщиться, в коих нужда превеликая государству нашему.
– Государству нашему нужда превеликая в добрых воинах и истых мужах, – убежденно и властно сказал Иван. – Еще многое добыть надлежит государству нашему, и добывать то все придется мечом, на поле брани! Всему свое время, как писано… Время убивать и время врачевать!.. Время разрушать и время строить!.. Время войне и время миру. Разумеешь ли ты меня, княжич? Подыми свои глаза, погляди на меня… – Мягкость, но какая-то особенная, не сочувственная, а подкупающая, снисходительная мягкость была в голосе Ивана, не заставлявшая отступаться ни от чего его самого, но требовавшая отступничества от другого. – Разумеешь ли ты меня? Что бояре рекли – то пустая изощренность их лукавых душ… Не приспело еще время садиться нам за харатьи[215]
да мудрствовать прелукаво о суете сует, изводя втуне недолгий час наш земной. Вельми много еще сотворить нам надобно – руками сотворить, силой, храбростью… и злобой нашей, и жесточью! Ибо, подвизавшись на доброе и великое, не можем мы сердца свои мягче воска смягчать! Великое дело грядет, княжич! Тебе непросто разглядеть его, но меня Бог поставил выше…– Мне трудно уразуметь тебя, государь, – сказал горько Петр. – Мысли твои высоки… Необъятны! Но ежели ты разумеешь меня, государь… Ты сказал – разумеешь!.. Тогда отпусти меня… Отпусти, государь! Нет сил душу свою вспять повернуть. Паче уж мне в темнице сидеть или сгинуть.
Крупные слезины выкатились из напряженных, немигающих глаз Петра, на мгновение замерли на крутых взломах его щек, словно скипелись с их пылающей бледностью, и медленно блестящей струйкой оползли вниз, к уголкам губ. Страшней любой отчаянности были эти слезы и дерзостней любого протеста.
– Вели увести меня, государь, – тихо попросил Петр.
– Ты не в моей воле, – сухо, отчужденно сказал Иван. – В судьбе твоей властны братья твои старшие. Так извечно ведется у нас на Руси, и я не властен рушить обычая. Как скажут они, так и будет с тобой учинено.
Петр покорно опустил голову.
– В темницу его, государь, – гневно и твердо сказал Андрей. – Иначе он самовольно побежит за рубеж.
– В темницу, – быстро повторил вслед за старшим братом Дмитрий.
Крутая морщина сползла с Иванова переносья.
– Прощай, государь, – поклонился Петр. – Прощайте, братья!.. Я рад, что и вы не преступили своей души.
Дмитрий не выдержал, повернулся к Петру, но обнять его на глазах у царя и старшего брата ему не хватило духу.
– Прощай, братец, – еле слышно сказал он и опустил перед Петром глаза.
К утру второго дня пиршество в Грановитой палате стало чуть притихать. Попригасли свечи в паникадилах, поистомились стольники и виночерпии, поупились гости…
Царь отправился почивать. Только он один и мог уйти с пира, другим – так уж велось с давних пор – не дозволялось оставлять пир по своей воле до самого его окончания. И день, и два, и три тянется государев пир, щедро льется вино, яства ломят столы – легче дюжину необъезженных жеребцов обуздать, чем высидеть на таком пиру, но сидят, из последних сил сидят, изнывают, наливая себя вином, набивая яствами… Не выдержишь, обопьешься, свалишься под стол – не велика беда: опозориться – не надерзить! Вытащат слуги вон из палаты и, посмотря по чину, по достоинству, то ли домой свезут, то ли кинут, как простого ярыжку, наземь. Такое простится, оставится, но уйди-ка самовольно, посмей – тут уж несдобровать никому: ни худородному, ни именитому. Две дерзости не прощаются никогда и считаются самыми великими – проехать через весь Кремль или уйти самовольно с государева званого пира.
Дерзнул однажды окольничий Головин проехаться через Кремль – зло и намеренно дерзнул, бросая вызов царю, – и был исщедра попотчеван за дерзость свою незабываемым лакомством из сыромятных бичей. Так попотчеван, что и других, повадных до дерзостей, стошнило.
Вот и нынче, как ни кортело окольничему уйти с пира, как ни подмывало его вновь надерзить царю, не собрался, однако, с духом, не отважился, сидел, запивая злобу вином. Гневной дрожью окатывало его воспоминание о тех трех дюжинах плетей, что всыпали ему кудермы перед Разбойной избой, и мучительно терзалась в нем его попранная гордыня. Не тело его истязали тогда – гордыню его, честь его! Горела его душа, саднило ее, как будто ему прямо душу исстегали бичами. Мести жаждал он, отплаты, открыто и исступленно жаждал, как выкуневший щенок, почуявший крепость зубов в пасти. Но что он мог один? Разве только опять лечь под плети и стать живым укором для тех, кто трусит, кто выжидает, кто уповает на царское благоразумие и ждет от него добродетели.