Царь оценил усердие своего дворецкого: еще до начала торжества, осмотрев приготовленную к пиру Грановитую палату, послал он ему бочонок редкого и дорогого вина — аликант, — вывезенного из подвалов полоцкого детинца, а на пиру самого первого одарил яшмовым кубком в золотой оправе. Конечно, не одно лишь усердие вознаграждал Иван в своем дворецком: Захарьин был братом его первой жены Анастасьи и приходился родным дядей его сыновьям от нее — царевичам Ивану и Федору, наследникам престола, и своим даром, особой честью ему Иван недвусмысленно давал понять, что кровная связь рода Захарьиных-Юрьевых с царским домом по-прежнему будет возвышать этот род над другими и даже рождение нового наследника не поколеблет положения рода его первой жены.
Иван положил кубок в дрогнувшие руки Захарьина, дождался, пока тот отдаст поклон, и обласкивающе сказал:
— Сулился я голову тебе отсечь… Отсек бы! Но в гроб тебя, боярин, положил бы золотой. Радуешь ты сердце мое! Дай бог тебе пережить и своих и моих врагов!
…Иван сидел на троне сам повелел Захарьину поставить в палате золотой басмяный 178
трон: званы были на пир иноземные гости, и Иван ни в чем не хотел уронить перед иноземцами своего государского чина и грозы.Трон стоял на высоком помосте, устланном коврами, перед троном — длинный, узкий стол, заставленный сплошь золотой посудой, посреди стола, прямо перед Иваном, — роговая чаша, из которой он пил сам, и два потешельных 179
кубка — их он отсылал со своего стола тем, кому хотел оказать честь.Аршина на полтора возвышался царский трон и стол перед ним над остальными столами… Ивану видна была вся палата, и он был виден всем, и все в палате было во власти его жестов, его движений, его голоса, его глаз — быстрых, пронзительных, всевидящих… Невидимые, но прочные, неразрываемые нити и неотторжимые, будто вживленные в самую душу, тянулись от каждого сидящего в палате к его рукам, к его глазам, и каждый его взгляд, поворот головы, улыбка или нахмуренность, каждое его слово, каждое его движение дергали, дергали, дергали эти впившиеся в душу нити и изводили, измучивали, исступляли, как боль, от которой невозможно было избавиться.
Необычен был царь, ох как необычен!.. И неузнаваем, как будто приживил свое лицо к кому-то другому и стал двулик, и душа его стала двоякой и еще более непонятной, еще более страшной. В поход уходил одним — вернулся совсем-совсем другим! И — этот трон на пиру!.. Только простодушный поверит, что поставлен он ради того, чтоб ему своего государского чина перед иноземными гостями не уронить. Знает он сам, что не так уж их много — простодушных, потому и повелел поставить трон — для своих повелел: своим, а не иноземцам тщится показать свой чин и грозу! Или — его одежда!.. Когда еще так пышно облачался он?! На посольских приемах, случалось, сиживал в простом кафтане, без барм 180
, и без венца, и без посоха, а тут обрядился в кабат 181 из венецейского петельчатого оксамита, шитого пряденым золотом; поверх кабата — золотое оплечье с финифтью, все в яхонтах, в изумрудах, в рубинах; обязь 182, осыпанная бирюзой и алмазами, с Тохтамышевой жемчужиной на пряжке…Знаменита была жемчужина, сверкавшая в Ивановой обязи. Когда-то принадлежала она золотоордынскому хану Тохтамышу, который носил ее в глазнице вместо выбитого в сражении глаза, — так велика она была! Велик был и Тохтамыш, свергший самого Мамая и единственный из всех татарских ханов, кому однажды удалось овладеть Москвой и Кремлем… Велика была орда: Чингисхан, Батый, Мамай, Тохтамыш, Ахмат, а осталось от всего этого — одна жемчужина!
Еще отец Иванов, великий князь Василий, показывая жемчужину больно заносчивым иноземным послам, с гордостью и недвусмысленной назидательностью говорил:
— Зрите, сие все, что лишилось от Батыевой орды… А Русь как стояла, так и стоит!
Иван после покорения Казани повелел было вделать жемчужину в казанский венец, предназначенный им для своего ставленника в Казани — касимовского царя Саин-Булата, но потом передумал и приказал вправить жемчужину в пряжку своей обязи.
Слов своего отца он не повторял, но, когда требовалось напомнить о своем собственном величии и о величии Руси, он надевал обязь, и огромная жемчужина бывшего золотоордынского хана лучше всяких слов делала это.
Нынче тоже не без умысла надел он свою обязь, и кабат, и оплечье… Всем, кого он созвал сюда, в палату, и усадил у подножия своего трона, — всем без разбору: друзьям — чтоб ободрить их, врагам — чтоб устрашить! — решил он нынче напомнить, что мальчишка, дерзнувший пятнадцать лет назад назвать себя царем, стал царем, и останется царем, и отныне только так — у подножия его трона будет вершиться их судьба и судьба всей Руси. Все уже знали, что день назад Васька Грязной приколотил над дверью думной палаты топор, и столько тайн сразу напридумывали о его происхождении, столько нашептали, наплели, изощряясь в догадках, что ни в чем уже не были уверены, и только о значении этого топора не нужно было много гадать…