Иван, выслушав скупую благодарность Висковатого, откинулся на подлокотник трона, громко, с веселой, но какой-то недоброй, заумной укоризной стал говорить:
— Увы мне грешному!.. Горе мне окаянному!.. Ох мне скверному, недостойному даже холопьих возблагодарений! Что тело мое, что душа моя, что мысли — какому делу великому изжертвованы они?! Что приискиваю, изнуряя их? Присных благ, роскошества, а иного не вем за собой! А верные мои, слуги мои, подручники мои?!. Они в беспрестанных радениях об отчизне нашей — Руси-матушке… Они рачительны, ревнивы, благоискусны, они животы свои и статки за отечество покладают… Вон как велика их жертва! Ох мне скверному и недостойному! В убогости и скуде несут они свой жребий, а я, окаянный, осторонь почиваю! Чужеспинник я, и раскаиваюсь, раскаиваюсь!.. Посему хочу пить здравие подручников моих, верных моих!.. И славословия им хочу — достойного славословия!
Иван выпрямился, поднял чашу…
— Кто же скажет здравицу в честь верных моих? Слышали, их здравие пить хочу!
Иван еще выше поднял чашу… Его взгляд прометнулся по затаившейся палате — упорный, заумный, чуточку глумливый, стоглазый взгляд, не обминувший никого и как будто выхвативший из души у каждого самое сокровенное и утащивший эту драгоценную добычу с собой, в свое логово — под кощунственно вздыбленные брови.
— Может, ты, дьяк? — спросил он Висковатого. — Не за льстивость, не за ясные очи твои потешил тебя я кубком и здравием! Знатно, за службу?! Ты також подручник мой, как и все иные, сидящие окрест тебя! Восхвали предо мной, грешным и скверным, подобных тебе!
Висковатый встал, положил руку на грудь, где лежал спрятанный под кафтаном кубок, спокойно заговорил:
— Государь, не очул ты от меня пущих слов благодарных, но милость твоя велика, и щедра, и тчива 190
, и душа моя в ликовстве и в радости… и в смущении.Висковатый глянул на Ивана открыто, искренне… Иван слушал его настороженно.
— …Ты велик уже тем, государь, что простому дьячине, отпустив ему худородие, милость и честь воздаешь, ценя в нем службу и усердие, и не посягаешь ущемить его перед иными, пусть и вельми знатными… Реку сие не для уподобания 191
— по сердцу реку, ибо сердце мое ближе к тебе, неже уста. И служба тебе и отечеству нашему, тобой вознагражденная, також от сердца моего, а не от уподобания нечестного.Висковатый свел глаза с Ивана, на мгновение задумался, потупился… Настороженность Ивана тревожила: чего ждал от него Иван? А чего не ждал? Висковатый вскинул голову, посмотрел вокруг себя так же, как перед этим смотрел на Ивана, — открыто, искренне и бесстрашно: ему некого было здесь бояться, кроме самого Ивана…
— …Об иных, мне подобных, како ж речь, не ведая их сердец?!
Иван злорадно хохотнул, отвернулся от Висковатого, но чаши своей не опустил, не поставил на стол, продолжал упорно держать ее перед собой. Взгляд его, уже собравший добычу, больше не рыскал по палате, — взгляд его вперился в чашу, напряженно и пристально, словно в ней вместо вина находилась собранная им драгоценная добыча — сокровение душ сидящих перед ним людей, и он лишь выбирал и сравнивал.
— А может, ты, Шеремет?.. — сказал Иван — сказал быстро, почти вскрикнул, словно боялся, что выбранное им тотчас заслонится иным, еще более приманчивым, более соблазнительным.
В притихшей палате только слуги, обносившие столы яствами, оставались невозмутимыми.
У золоченого ободверья палаты неподвижно, будто вмурованные в пол, стояли рынды с золотыми топориками. Они были похожи на ангелов, слетевших с неба, но — на страшных ангелов. Их гордо вскинутые головы невольно заставляли каждого, кто обращал на них взор, поднимать глаза вверх, туда, где над ними, в самом верху ободверья, так же гордо вздымал свои две головы когтистый, натопорщившийся орел, увенчанный точь-в-точь такими же венцами, какие были и на головах у рынд.
— Кроткий язык, государь, — древо жизни, — кротко отозвался Шереметев, — но необузданный — сокрушение духа.
— Не с того краю ковригу почал, Шеремет, — тихо и будто бы увещевающе сказал Иван и улыбнулся, и улыбка выдала его затаенную злобу.
Шереметев не видел его улыбки — по-прежнему кротко вымолвил:
— Вестимо, государь, у всякого Филатки свои ухватки.
— Не так, Шеремет, тебе надобно речь… А вот как: всякая лиса свой хвост бережет!
— И так верно, государь, — согласно привздохнул Шереметев. — Да токмо… На что вороне большие говорки — знай свое «кра»!
— Ворона ли ты, Шеремет! И встань!.. Встань, собака! — вдруг вызверился Иван. — С царем говоришь!
На исступившемся лице Ивана еще страшней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запекшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.
Шереметев поднялся с лавки, повинил голову.
— Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.
— Напред!.. — захлебнулся Иван. — Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..