Из зеркала на Корнеева смотрело довольно молодое лицо с карими, чуть суженными от внимания глазами, с острым подбородком, краснеющим под туповатым лезвием, и короткими пшеничными усами, делавшими его похожим на донского казака. К лихому казачьему племени, впрочем, Федор Андреевич не имел никакого отношения, усами он обзавелся неожиданно для самого себя. На верхней губе, в мягкой ложбинке, у него росла крупная черная родинка. В детстве его дразнили черногубым. Тогда это нисколько не огорчало, но в восемнадцать лет, когда интерес к собственной внешности резко повысился, Федор возненавидел родинку и однажды решительно отправился в больницу. Старик врач отговорил его от операции, пугая, что он истечет кровью, и посоветовал отпустить усы.
— Попробуйте, юноша, — добродушно гудел он. — Импозантно и ничего не заметно!
Вернувшись домой, Федор отыскал в словаре «импозантно», остался очень доволен объяснением и принялся отпускать усы. Насмешек это ему стоило многих, но своего он добился: к осени, когда собрался ехать в институт, родинки не было видно совершенно. Единственно, что вначале несколько смущало, так это цвет усов: они выдались рыжеватыми, в то время как на голове волосы были темными. Но старик доктор не ошибся: усы Федору шли.
Итак, усатый, чисто выбритый человек с острым подбородком и копной непокорных после вчерашнего мытья волос выглядел в зеркале совершенно обычным. Оглянувшись, Федор Андреевич высунул язык и принялся сосредоточенно разглядывать его. Язык как язык: тысячи слов, которыми он щедро пользовался раньше, висели, кажется, на самом его кончике.
…Ранило лейтенанта Корнеева в ночном бою, за месяц до окончания войны. Этот последний для него бой он запомнил на всю жизнь.
Второй час подряд бушевал ураганный огонь артиллерийской подготовки. В низине, готовясь к броску, накапливалась пехота, как бы прикрываемая сверху яростным победным ветром канонады, — била, казалось, вся артиллерия фронта. Сырой апрельский воздух поминутно окрашивался багрово-тусклыми отсветами взрывов, оседающий на лице моросящий туман забивал ноздри дымом и гарью. Оглохнув от сплошного рева, Корнеев вслушивался в грохот нарастающего боя и, сам того не замечая, подносил к лицу растертую в ладони сосновую веточку. Как она оказалась у него в руках, он не помнил, и сейчас совершенно машинально вдыхал свежий резкий запах хвои.
— Ох, хорош бьет! — приплясывал рядом вестовой Омаров, сухощавый подвижной казах, неотступно следовавший за своим комбатом.
Корнеев в ответ что-то крикнул, хотел пройти ко второму расчету, но не успел. Противник опомнился, открыл ответный огонь. Пофыркивая, словно живое существо, пролетел тяжелый снаряд, ухнул взрыв. Последнее, что Корнеев запомнил, был какой-то тонкий, захлебывающийся крик Омарова; в ту же секунду шинель на Корнееве рванулась, по пояснице стегнуло чем-то острым. Тяжелая упругая волна подняла его в воздух, крутнула, будто норовя сломать пополам, и, озлобясь, обрушила на землю.
Очнулся Корнеев на подвесных покачивающихся носилках. Жгучая боль грызла поясницу. Федор Андреевич застонал, хотел пожаловаться: «больно!», но только натужно выдавил:
— Мы-ы… а-а!
Встревоженное девичье лицо склонилось над ним, ласковый голос уговаривал:
— Спокойно, родной, спокойно. Скоро приедем!
Еще ничего не поняв, Корнеев попытался протереть засыпанные землей глаза, внятно ощутил исходящий от руки пряный запах хвои и снова потерял сознание.
В госпитале Корнееву удалили из спины осколок и через полмесяца положили в гипс — опасались, что поврежденный позвоночник срастется неправильно.
Но больше всего мучил Федора не позвоночник, а потеря речи. Лечащие врачи уверяли, что все это — временное, результат контузии, нервного потрясения. Травма, однако, оказалась тяжелой: речь не возвращалась.
9 мая, когда в палату влетела старшая сестра, упоенно твердящая одно только слово: «Победа, победа!», — Корнеев еще острее почувствовал трагизм своего положения. В коридоре бойко гремели костыли, приподнимались на локтях и взволнованно перекликались «лежачие», и только он один в своей гипсовой колыбели оставался неподвижным, молчаливым, с глазами, полными слез.
Пока шла война, собственное увечье воспринималось не так болезненно: люди гибли тысячами, батарейцы писали, что в ту памятную ночь Омарову оторвало обе ноги, — война. Но война кончилась, и Корнеев все чаще с ужасом думал: неужели так на всю жизнь? Вспышки отчаяния сменились со временем мрачной подавленностью. Но, видимо, пока жив человек, сильнее всех других его чувств самое неистребимое — надежда. Когда, наконец, сняли гипс и разрешили ходить, Федор Андреевич впервые за долгие месяцы испытал ни с чем несравнимое чувство облегчения; с ощущением этой чисто физической легкости начался и некоторый душевный подъем: а вдруг?.. В первый же вечер, когда все ужинали, он заперся в туалете и, стоя перед зеркалом, попытался заговорить. С напряженных губ тянулось что-то долгое и нудное, наиболее отчетливо почему-то получался звук «ы»… В палату Корнеев вернулся мрачный и весь следующий день провалялся на койке.