Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сейчас – на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!.. Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый… все говорят, красивей-ловчее всех: «Огонь прямо… на сто делов один, а поспевает».
Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик – ездить по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки… – все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться, поесть захочется, – а там хорошо на травке, на приволье, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловском послушаем, и с покойничками душу отведем – повоздыхаем.
Сегодня все тронутся кто куда, а больше в Даниловку – замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое – за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она из раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в соборе при царице, и она палками велела их разгонять «за озорство такое», – в книгах написано старинных про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом – за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на Масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… – сказала она ему в Филиповки на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «Да, да… горячая голова… – и пощупала ему голову. – Надо ледку, надо…
Шарабан заложен, слева сидит Андрейка в казакине. Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке – с ней и верхом ездит, – скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищемляет и говорит, прищурясь: «С собой, что ль, взять?.. да некуда брать, и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его». В воротах навстречу ему Василь Василич. Отец кричит:
– На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..
И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.
Василь Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять – греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:
– Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..
А Горкин ему, жалеючи:
– Евпраксеюшку-то забыл… Сидор Карпыча?..
Он покоряется: помнит, как поминал в прошедчем году отца протодьякона, который до Примагентова был у нас, – насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю: «Это чего такое – Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?» А это когда нашли Василь Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит – лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть ведет:
Навзрыд рыдает – и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи – «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.