И глаза возвела на потолок, будто там все прописано.
Так все и отступили, – такие страсти!
Из гостиной она строго проходит в залу, где стол уже в беспорядке, крестится на образ, оглядывает неприглядный стол и тычет пальцем:
– Дорогие гости обсосали жирок с кости, а нашей Палашке – вылизывай чашки!
И не садится. Ее упрашивают, умасливают, и батюшка даже поднялся, из уважения, а Палагея Ивановна села прямиком-гордо, брови насупила и вилкой не шевельнет. Ей и сижка-то, и пирожка-то, и суп подают, без потрохов уж только, а она кутается шалью натуго, будто ей холодно, и прорекает:
– Невелика синица, напьется и водицы...
И протодьякон стал ласково говорить, расположительно:
– Расскажите, Палагея Ивановна, где бывали, чего видали... слушать вас поучительно...
А она ему:
– Видала во сне – сидит баба на сосне.
Так все и покатились. Протодьякон живот прихватил, присел, да как крякнет!.. – все так и звякнуло. А Палагея Ивановна строго на него:
– А ты бы, дьякон, потише вякал!
Все очень застыдились, а батюшка отошел от греха в сторонку.
Недолго посидела, заторопилась – домой пора. Стали провожать. Отец просит:
– Сам вас на лошадке отвезу.
А она и вымолвила... после только премудрость-то прознали:
– Пора и на паре, с песнями!..
Отец ей:
– И на паре отвезу, тетушка...
А она погладила его по лицу и вымолвила:
– На паре-то на масленой катают.
На масленице как раз и отвезли Палагею Ивановну, с пением “Святый Боже” на Ваганьковское. Не все тогда уразумели в темных словах ее. Вспомнили потом, как она в заговины сказала отцу словечко. Он ей про дела рассказывал, про подряды и про “ледяной дом”, а она ему так, жалеючи:
– Надо, надо ледку... горячая голова... остынет.
Голову ему потрогала и поцеловала в лоб. Тогда не вникли в темноту слов ее...
После ужина матушка велит Маше взять из буфета на кухню людям все скоромное, что осталось, и обмести по полкам гусиным крылышком. Прабабушка Устинья курила в комнатах уксусом и мяткой – запахи мясоедные затомить, а теперь уже повывелось. Только Горкин блюдет завет. Я иду в мастерскую, где у него каморка, и мы с ним ходим и курим ладанцем. Он говорит нараспев молитовку – “воскурю-у имианы-ладаны... воскурю-у... исчезает дым и исчезнут... тает воск от лица-огня...” – должно быть, про дух скоромный. И слышу – наверху, в комнатах, – стук и звон! Это миндаль толкут, к Филиповкам молочко готовят. Горкин знает, как мне не терпится, и говорит:
– Ну, воскурили с тобой... ступай-порадуйся напоследок, уж Филиповки на дворе.
Я бегу темными сенями, меня схватывает Василь-Василич, несет в мастерскую, а я брыкаюсь. Становит перед печуркой на стружки, садится передо мной на корточки и сипит:
– Ах, молодой хозяин... кр-расота Господня!.. Заговелся малость... а завтра “ледяной дом” лить будем... а-хнут!.. Скажи папашеньке... спит, мол, Косой, как стеклышко ... ик-ик... – и водочным духом на меня.
Я вырываюсь от него, но он прижимает меня к груди и показывает серебряные часы: “папашенька подарил... за... поведение!..” Нашаривает гармонью, хочет мне «Матушку-голубошку» сыграть-утешить. Но Горкин ласково говорит:
– Утихомирься, Вася, Филиповки на дворе, гре-эх!..
Василь-Василич так, на него, ладошками, как святых на молитве пишут:
– Ан-дел во плоти!.. Панкра-тыч!.. Пропали без тебя... Отмолит нас Панкратыч... мы все за ним, как... за каменной горой... Скажи папашеньке... от-мо... лит! всех отмолит!
А там молоко толкут! Я бегу темными сенями. В кухне
Марьюшка прибралась, молится Богу перед постной лампадочкой. Вот и Филиповки... скучно как...
В комнатах все лампы пригашены, только в столовой свет, тусклый-тусклый. Маша сидит на полу, держит на коврике, в коленях, ступку, закрытую салфеткой, и толчет пестиком. Медью отзванивает ступка, весело-звонко, выплясывает словно. Матушка ошпаривает миндаль, – будут еще толочь!
Я сажусь на корточках перед Машей, и так приятно, миндальным запахом от нее. Жду, не выпрыгнет ли “счастливчик”. Маша миндалем дышит на меня, делает строгие глаза и шепчет: “где тебя, глазастого, носило... все потолкла!” И дает мне на пальце миндальной кашицы в рот. До чего же вкусно и душисто! я облизываю и Маши палец. Прошу у матушки почистить миндалики. Она велит выбирать из миски, с донышка. Я принимаюсь чистить, выдавливаю с кончика, и молочный, весь новенький миндалик упрыгивает под стол. Подумают, пожалуй, что я нарочно. Я стараюсь, но миндалики юркают, боятся ступки. Я лезу под стол, собираю «счастливчиков», а блюдечко с миндаликами уже отставлено.
– Будет с тебя, начистил.
Я божусь, что это они сами уюркивают... может быть, боятся ступки... – и вот они все, “счастливчики”, – я показываю на ладошке.
– Промой и положи.
Маша сует мне в кармашек целую горсть, чистеньких-голеньких, – и ласково щекочет мою ногу. Я смотрю, как смеются ее глаза – ясные миндали, играют на них синие зрачки-колечки... и губы у ней играют, и за ними белые зубы, как сочные миндали, хрупают. И вся она будто миндальная. Она смеется, целует меня украдкой в шейку и шепчет, такая радостная:
– Ду-сик... Рождество скоро, а там и мясоед... счастье мое миндальное!..