Четырехлетняя, она лежала в своей кроватке и, внезапно разбуженная — может быть, лихорадкой, а может, страшным сном, — закричала; никто не подошел, она приподнялась: старая тетка спала, сидя в кресле посреди комнаты — как мертвый коршун, с тенями очков вокруг глаз и с окаменевшим выражением непримиримой враждебности на лице, — спала так крепко, что никакой крик не мог ее разбудить.
С тех пор в детской душе поселилось смутное отвращение даже к самым отдаленным подобиям смерти. Поначалу оно проявлялось лишь в непреодолимой боязни спящих и только позднее окончательно переросло в острую инстинктивную ненависть ко всему мертвому и бескровному — глубокую как корень, пускающую жало лишь в то сердце, где дремлющая многие поколения жажда жизни только и ждет своего часа, чтобы, подобно пламени, вырваться наружу и мгновенно обратить всю жизнь в один неистовый пожар.
Сколько Поликсена себя помнила, ее всегда окружала дряхлость — дряхлость тел, мыслей, речей и поступков, на стенах — портреты стариков и старух; весь город, и улицы и дома, — дряхлый, ветхий, потрескавшийся; даже мох древних деревьев казался седой старческой бородой.
Вот она — воспитанница монастыря Sacre Cceur[16]
. Вначале, с непривычки, все в ярком свете, но лишь первые несколько дней; потом этот восход перешел в полдень, торжественный и спокойный, а полдень — в закат, слишком сумрачный, слишком усталый, чтобы душа, предназначенная для хищного зверя, не изогнулась бы тайно к отчаянному прыжку.Там, в монастыре, впервые прозвучало слово «любовь» — любовь к распятому на кресте Спасителю: с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца, Он всегда был перед глазами Поликсены — любовь к молитве, коя воплощала в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь... Потом — любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей... Кроваво-алые лампады... Кровь, кровь...
И кровь как символ жизни стала страстью ее души, словно раскаленная лава прожигая ее все глубже и глубже...
Вскоре Поликсена стала самой страстной, самой ревностной, самой благочестивой среди юных дворянских воспитанниц монастыря.
Но одновременно — сама не осознавая этого — самой сладострастной.
Немного французского, немного английского, чуть-чуть музыки, истории, математики и всего прочего — все это, едва коснувшись ее слуха, куда-то пропадало, уносилось бесследно.
И только любовь ее не оставляла.
Любовь... к крови...
И вот она снова — давно это было, еще до знакомства с Отакаром, — возвращается на вакации домой. Почти забытая, но тут же пробужденная дряхлость окутала ее, и мученическая судьба Спасителя, так долго переполнявшая Поликсену самой пылкой любовью, стала медленно и неудержимо погружаться в прошлое. Теперь глубина целого тысячелетия отделяла предмет ее страсти от царящей на поверхности мертвечины.
И лишь кровь в своем торжествующем цвете жизни, как из вечного источника, непрерывно струилась «оттуда» — сюда, из бездны Распятого — в ее настоящее... Тонкая, сочащаяся алая нить...
Все живое и юное Поликсена бессознательно связывала с понятием «кровь». Во всем, что было прекрасно и нравилось ей: цветы, играющие звери, кипящее веселье, солнечный свет, юность, аромат и гармония, — во всем звучало одно-единственное слово, которое ее душа постоянно — пока еще невнятно — шептала как в беспокойном, предшествующем пробуждению сне: «кровь», «кровь», «кровь»...
Однажды во дворце Эльзенвангера открыли к какому-то банкету галерею предков, и Поликсена впервые увидела портрет своей прапрабабки, графини Поликсены Ламбуа. Необычное чувство коснулось ее души — это был ни в коей мере не портрет умершей, это было зеркало, из которого таинственное, пребывающее где-то в реальности существо взирало на мир. Существо куда более живое, чем все «живое», виденное Поликсеной раньше. Она пыталась освободиться от этого чувства, однако оно всякий раз возвращалось и становилось все более определенным. «Она висит здесь окруженная мертвецами — наверно, именно сходство с моей собственной судьбой и рождает эту странную иллюзию», — убеждала себя Поликсена, хотя сама сознавала неубедительность такого объяснения.
Оно и в самом деле не было исчерпывающим, имелось тут еще кое-что, выходящее далеко за пределы ее понимания...
Висевший на стене портрет до известной степени являлся ею самой — так же как скрытое в земле семя несет в себе образ будущего растения, этот портрет хранился в ней с самого рождения, будучи матрицей, в которую ее душа должна была врастать каждой клеткой и каждой фиброй до тех пор, пока мельчайшие углубления формы не будут заполнены ею.
В тот вечер в портрете своей прапрабабки Поликсена созерцала свое Я со всеми его еще дремлющими и уже проявившимися свойствами. Это созерцание внезапно пробудило навязчивое подсознательное ощущение жизни более живой, чем любая другая.
Но самым живым в мире может казаться человеку лишь он сам.