Так ее греющая мечта облачиться в кафтан, лапти и черный платок, чтобы странствовать и, не делая вреда людям, молясь за них, под чужим именем переходить с места на место, не будет исполнена только потому, что старый князь этого не вынес бы, а у княжны Марьи все подчинено прежде всего заботе об отце и об осиротевшем племяннике. Но остается непоколебимым ее убеждение, что «выше этой истины и жизни нет истины и жизни», то убеждение, которое на закате своих дней все больше овладевало и Толстым после многочисленных встреч со странниками и богомольцами, каждый день проходившими мимо усадьбы по дороге. Рубашка, лапти, черный платок — все будет уже приготовлено княжной Марьей, которая без сожалений пожертвовала бы «призрачным и порочным счастьем», столь ценимым в ее аристократическом кругу. Под переборы дядюшкиной запыленной гитары Наташа пляшет так, словно для нее никогда и не существовало иной музыки, кроме этих простых аккордов, из которых сам собой рождается русский безыскусный напев, и, любуясь ею, никто — ни дядюшка со своей экономкой, ни брат, ни кучер Митька — не вспоминают, что она графиня, росшая под попечением эмигрантки-француженки. Княжна Марья, вытерпев очередные насмешки, которыми кончаются уроки геометрии с отцом, и заплатив дань французским этикетным формулам в письме своей «поэтической Жюли», наедине с собой становится точно таким же, как графиня Ростова, глубоко русским человеком, пусть иной душевной природы, но с тою же самой просветленностью, сохраняемой в любых испытаниях. С тою же верой, без умствований выраженной Наташей, когда, споря с Николаем о том, вправду ли люди когда-то были ангелами, она убежденно говорит: «Ведь душа бессмертна», а значит, и вечность реальна — «нынче будет, завтра будет, всегда будет, и вчера было, и третьего дня было…»
Небо Аустерлица простирается над ними всеми, носящими в себе чувство «чего-то непонятного, но важнейшего», и, каждый по-своему, все они — князь Андрей и его сестра, Пьер, Наташа — принадлежат той культуре духовного аристократизма, которая для Толстого в пору «Войны и мира» оставалась лучшим выражением русской сущности. Сопрягая судьбы своих любимых героев с эпохой великого национального бедствия, Толстой испытывал на прочность и главные ценности этой культуры, и ее нравственные императивы, исключающие любую форму своекорыстия. Стремление к моральной правде, естественное и твердое патриотическое чувство, не признающий оговорок кодекс чести и достоинства, не знающая пауз духовная работа, чтобы отыскать не иллюзорный и случайный, а действительный смысл человеческого бытия, — все это получало особенное наполнение, когда переломилась вся жизнь нации.
Собственно, этот перелом, это испытание, которое он за собою повлек, как раз и стали у Толстого магистральным сюжетом.
Пока действие книги, уже и отдаленно не напоминавшей первоначально задуманную эпопею «Три поры», оставалось в пределах 1805 года, Лысые Горы должны были служить центром, куда стягиваются все основные линии рассказа. Петербургские и московские эпизоды на этой стадии выглядели только дополнением к семейной истории, в большой мере навеянной Толстому воспоминаниями или преданиями о его предках. Все переменилось, когда — видимо, летом 1864 года — пришло решение начинать книгу с описания Аустерлица. В итоге это описание завершило первый том «Войны и мира», однако существенны не эти композиционные перестановки, а сам факт, что с идеей семейной хроники, для которой политическая и военная летопись воссоздаваемого времени останется просто фоном, было покончено.
История непосредственно вошла в роман, преобразив его замысел и жанр, заставив выдвинуть на первый план персонажей, прежде почти незаметных, а тех, кто уже был довольно ясно обрисован, писать по-новому. Потребовались герои, находившиеся тогда на авансцене политики — Наполеон, Александр, — потребовались реальные лица, которые играли первые роли в двух войнах с французами, такие как Кутузов и Багратион. Сама эта тема — две войны как разные фазисы уготованного России исторического потрясения — выдвинулась не как корректирующая пространственную ось повествования, которая теперь перемещалось далеко от Петербурга, Москвы и Лысых Гор, чтобы затем вернуться к этим исходным точкам, а как меняющая внутренний смысл этого построения.