Малахов курган обогатил его опытом, которого никогда бы не дали рутинные будни зимой в Эски Орде и потом на речке Бельбек. Там, пока жили в сколоченных солдатами бараках, болели малярией, желтея от хины и развлекаясь только картами, не отступала скука и накапливалось раздражение против самого себя: зачем он просил о переводе, если события, после которых «Россия должна или пасть, или совершенно преобразоваться», все равно происходят без его участия? Отношения с другими офицерами, не складывались. Они, видимо, считали, что Толстой просто барич, которого волей случая занесло на войну. Дошло до прямого столкновения, когда Толстой с его щепетильной честностью отказался присвоить остаток казенных денег, отпущенных на фураж и на ремонт, да еще уговаривал остальных последовать его примеру. Прежде такое никому и в голову не приходило, батарея привычно считалась доходной статьей. Кажется, за этот проступок Толстой даже получил нагоняй от своего начальства.
Штос, новый сокрушительный проигрыш («я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование»), кутежи в Симферополе, поездки по крымским долинам, откуда бежали напуганные войной жители, — все осталось в прошлом. Теперь Толстому открылась «война в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…»
Вот какой он ее увидел и описал в рассказе, начатом, по-видимому, еще осенью, а законченном на Четвертом бастионе и на Екатерининской, между дежурствами, — «Севастополь в декабре месяце»: смешение красивого города и грязного бивуака. Свистящие бомбы, люди, без суетливости и без следов энтузиазма на лицах делающие свое обыкновенное дело, которым стала повседневность бойни. Черные развалины, канавы, носилки. Не соприкасавшимся с нею впрямую, тем, кому война грезится «в правильном, красивом и блестящем строе», надо бы наведаться в севастопольский госпиталь, взглянуть на врачей с окровавленными по локоть руками, вдохнуть запах хлороформа, услышать бред и стоны покалеченных. Никогда больше не поверят они рассказам о гарцующих генералах, реющих знаменах и бодрой музыке полковых оркестров.
Дневник содержит удивительное признание: Толстому жаль уходить с бастиона, он сроднился со своими солдатиками и с моряками, даже в опасности он находит какую-то «постоянную прелесть», хотя горько думать, что, видно, его судьба — служить просто пушечным мясом, не более. Не хочется и думать, что его здесь не будет при штурме. Этого не случилось: хотя с бастиона его перевели в близкий тыл, на Бельбек, — так, после чтения «Севастополя в декабре месяце», решили при дворе, причем особенно постаралась тетушка Александрин, — он был и в деле на Черной речке, и при штурме 27 августа, когда командовал батареей. В Севастополе он встретил свой 27-й день рождения, плакал, видя город в огне и французские знамена на бастионах. Наблюдал эвакуацию по колыхающемуся мосту на Северной стороне. Был свидетелем взрыва заминированного форта, который решили не оставлять победителям, не подумав о судьбе пятисот русских раненых, которые там оставались.
Вся «эпопея Севастополя, героем которой был народ русский», прошла перед его глазами, и он сам был ее участником — обычным, рядовым, как тысячи других защитников, выказавших «простоту и упрямство», сознание своего достоинства и высокое чувство: Толстой считал, что эти «главные черты» и составляют их силу.
Однако не рядовым был строй его собственных чувств. И уж никак не обычным — видение происходившего.
Стихи Толстой писал очень редко, у него не было поэтического дарования, и с этой музой он общался, причем только в юности, лишь под воздействием очень сильных переживаний. Но его севастопольская эпопея начинается как раз со стихов, которые записаны в дневнике за 20 ноября, и при всем своем несовершенстве они достоверно передают ощущение душевного кризиса, пришедшее как раз в минуты патриотического подъема, рождавшего уверенность, что Севастополь непременно выстоит. Вот эти стихи: