Тень Наполеона промелькнет и на страницах «Севастополя в мае». Калугин, офицер из кружка аристократов, вспоминает наполеоновского адъютанта, который с окровавленной головой прискакал к императору, передал приказание и упал замертво, успев перед смертью произнести всего одну фразу — пафосную, как в трагедии, написанной высоким стилем. Калугину лестно вообразить себя на месте этого адъютанта, однако он вовсе не намерен рисковать своей жизнью. Воюют другие: ротмистр Праскухин, не удостоенный чести считаться своим в генеральской свите, штабс-капитан Михайлов, в стоптанных сапогах и с наспех перевязанной головой. А блестящее офицерское общество «довольствуется» впечатлениями от променада у не тронутого бомбами павильона или убеждает себя, что живущие в землянках и неделями не переменяющие белье никак не могут считаться героями. И вся невыносимая пошлость этих разговоров по-французски перечеркнута всего одной репликой не названного по имени солдата, когда на цветущей долине между траншеей и бастионом убирают трупы: «Ишь, дух скверный!»
Бой окончен, Михайлов, томившийся предчувствием смерти, отделался легким ранением, а Праскухин погиб, и погибли еще очень многие, а другие с проклятиями и молитвами на пересохших губах ползают среди трупов или стонут на перепачканном кровью полу перевязочного пункта. Небо над Сапун-горою опять разгорается зарницами, и снова «потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту». Мир светится любовью и счастьем. Но не для тех, от кого остался «дух скверный» — и только.
Толстой был первым писателем, показавшим войну и «в настоящем ее выражении», и одновременно — этого не было даже у Стендаля —
«Севастополь в августе». Штурм, последнее отчаянное сопротивление разрушенных бастионов, густой дым по всей линии укреплений, атака, задержавшая неприятельские колонны, французское знамя над Малаховым курганом. Но это не сам сюжет, а скорее фон и атмосфера, которыми усилена история двух офицеров, двух братьев, погибших в этом сражении, — от века повторяющаяся и всегда трагическая история прямого соприкосновения с жестокостью войны. «Прекрасные, радужные, великодушные мечты» рассыпаются, когда из военного училища, где на выпускном экзамене присутствовал государь, судьба переносит младшего Козельцова на севастопольскую батарею, а потом швыряет прямо под пули врага. От мальчика с русой косичкой — считают, что это примета счастья, — остается только что-то в шинели, ничком лежащее у заклепанной французами пушки.
День штурма станет последним и для старшего брата, уже давно не романтика, а того спокойного, терпеливого в труде и опасности человека, который, в глазах Толстого, воплощал в себе все лучшее в русском офицерстве. Его гибель описана без малейшего оттенка аффектации, с безыскусностью, которую Толстой сделал синонимом правды. Атака, бешеная стрельба, куда-то ударившиеся и что-то с ним сделавшие пули, а затем врач, который, бросив на него взгляд, отходит к другому раненому, и священник, протягивающий крест. А все предшествующее финальным эпизодам штурма — это просто тягостные и совсем не героические военные будни. Грязные комнаты с залепленными бумагой стеклами, неразорвавшиеся бомбы и осколки на подступах к бастиону, карточные игры и ссоры, безнадежность, когда «одна отрада есть уничтожение сознания». Ко всему привычный старший Козельцов уже не замечает, что такая жизнь, в сущности, равнозначна «отсутствию всего человеческого». Младшему не отпущено времени, чтобы с нею примириться, позабыв свои грезы о хорошенькой сестре милосердия, которая делает ему перевязку, и о слезах матери, молящейся за него перед чудотворной иконой в далеком уездном городе. На войне пуля не выбирает свою жертву. Толстой написал и об этом.
Однако налет фатализма, который чувствуется в рассказе, — и совсем не как чужеродная нота, потому что такое настроение посещало в Севастополе самого автора, — все-таки не сказался на безусловной приверженности Толстого к правде о Крымской войне, которая, в его восприятии, выявила и прочность нравственных основ русского человека, таящего в душе «благородную искру», способную осветить «великие дела», и безотлагательную необходимость глубоких перемен всей русской жизни, чтобы не повторилось унижение капитуляцией. Чтобы больше не пришлось бессильно грозить одержавшему победу врагу, заглушая «невыносимую горечь в сердце», с которой участники севастопольской обороны покидали Севастополь.
«Овраг»
Через неделю после штурма Толстой написал Ергольской, что второй раз в жизни испытал такое тяжелое чувство в свой день рождения: восемнадцать лет назад в тот же день умерла Алин Остен-Сакен, а теперь — пал Севастополь. «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах…»